Медленно, словно ему не хочется, Гумер идет к Донии. А я не иду, но и не ухожу.
— Ты иди, ты иди, — весело говорит Дония.
— Иди, — советует и Гумер, но говорит он так, что мне можно и не уходить. Но Дония не хочет, чтобы я оставался, — зачем же мне оставаться?
Я ухожу к себе во двор и слоняюсь в тесноте, натыкаясь то на велосипед, прислоненный к оградке садика, то на поленницу, то на какую-нибудь рухлядь.
Возле забора сидит мой дед и боязливо покашливает. Он сидит на широком, белом и гладком камне, который потом, когда дед умрет, ляжет на его могилу.
Дед мой жил при царе, он помнит, наверно, дутовцев и первых красногвардейцев; он, наверно, и сам воевал в красном отряде. У него шрам на щеке, идущий от левой верхней скулы вниз и прячущийся в бороде, — широкий, мертвенно-сизый, заволоченный тонкой дряблой пленкой кожи.
Когда дед, нечаянно или задумавшись о чем-то, подпирает ладонью щеку, его лицо резко искажается.
Дед — он не как все деды. Других хлебом не корми, а дай порассказать были и небылицы, но мой дед никогда ни о чем не рассказывает. А может быть, он в молодости гулял с какой-нибудь удалой шайкой и там, в степном разбойничьем просторе, нажил себе шрам?
Я слоняюсь по двору. Душно и томительно от запаха сирени. Белые пухлые грозди перевесились через изгородь, в середине они мглисто-белые, по краям расплывчато светлые, колеблющиеся — это словно запахи подымаются.
Посидев немного, дед уходит, долго шаркая по земле, потом по крыльцу, своими чувяками. Я еще сижу и стараюсь услышать шум тополей, но тополя не шевелятся. Их темные кроны по ту сторону забора спокойны.
Потом приходит Гумер, и в тот момент, когда он с легким скрипом открывает калитку, какой-то дурной петух поблизости, ошибившись, видно, во времени, пропевает: «Ку-ка-реку!»
— Гуляли? — спрашиваю я, поднимаясь навстречу Гумеру.
— Гуляли, — отвечает Гумер, голос у него равнодушный, совсем не заметно, чтобы он радовался.
Мне обидно, что он скрывает от меня свою радость, конечно же, радость — ведь он был с ней!
— Разговаривали, да? — спрашиваю я.
— Разговаривали, да, — скучно отвечает он. — Иди-ка спать, малец.
3
Мы стоим у входа в летнее зданьице вокзала. Гумер с Донией гуляют вокруг станционного садика, но это не сердит меня. Они могут сегодня гулять сколько угодно, зато свадьбы не будет.
Анвер, наш старший брат, спокойно курит, без интереса взглядывая на проходящих мимо людей. Сколько я знаю его, он и работает спокойно, и живет спокойно. Ему двадцать шесть лет, на вид немного больше, а по тому, как он относится ко мне и к Гумеру, не меньше сорока. Когда решаются семейные дела, последнее слово — за ним. Впрочем, это для деда и матери. А Гумер вот надумал уехать и даже не посоветовался со старшим братом. Тот промолчал: едет, мол, и пусть едет. Только когда мама стала плакать, сказал: «Да ладно, чего плакать-то!»
Мать потерянно топчется, задевает меня плечом и, заслоняясь ладошкой от света фонаря, глядит в сторону садика.
На вокзал пришел и Шавкет-абы. Ведет он себя очень оживленно. Таким я никогда его не видел. Он всегда задумчив, никому не показывает глаза, первым не заговаривает ни с кем, а если его окликают, вздрагивает и быстро спрашивает: «Что? Что?» Мне всегда кажется, что он давно уж, годами, замышляет что-то нехорошее.
Он настойчиво, весело требовал, чтобы Гумер нашел на заводе инженера Даутова — давнего друга, который поможет Гумеру устроиться. Гумер с Донией отходили от нас и гуляли возле садика, и Шавкет-абы следил за ними ревниво, беспокойно. Стоило им подойти к нам, он завладевал Гумером и повторял свое. Гумер смущенно посмеивался и обещал воспользоваться помощью Даутова.
Анвер отозвал Гумера в сторону, и я слышал, как он сказал строго:
— Найди там этого инженера обязательно! Фамилию запиши: Даутов.
Ему-то зачем, чтобы Гумера устраивал обязательно Даутов? Мне, например, никто ничего не устраивал. На завод я поступил сам, даже Анвер не хлопотал за меня, хотя он и работает там. Что ж, я никуда не еду, буду работать, приносить домой зарплату и походить на старшего брата так же, как он походит на всех остальных обитателей тихого города.
Но разве он был бы сейчас скучным и обыкновенным, если бы жизнь его сложилась по-другому? Отец погиб на фронте, дряхлый дед, болезненная мать. И Анверу — он был старше, крепче — пришлось жертвовать школой-десятилеткой, институтом и кто знает чем еще.
А ведь я мог бы уехать. От меня никто вроде не требует жертв.
У нас в доме нет фотографии отца. Я единственный из нас троих, говорит мама, похож на отца.
Фотографии сжег дед, потому что, дескать, в доме у мусульманина не положено держать картинки. Как-то он отыскал в комоде кипу бумаг, перевязанных тесемкой, развернул ее, и на пол посыпались карточки, а дед, наклоняясь, собирал их и рвал. И опять наклонившись, уже ползая, хватал стучащими пальцами мелкие клочки. Потом, сжимая в вытянутых руках разорванные карточки, пошел в кухню и там бросил их в топившуюся печь.
Вечером пришла с работы мама, узнала и заплакала. Она плакала все сильней, все сильней, плач ее перешел в сплошное стонущее «у-у-у!». Так выла она, махая прямыми, точно закостеневшими в локтях руками, и наступая на деда, но не дальше какой-то запретной границы.
И вот сейчас, когда вдруг все мне осточертевает и я собираюсь сказать об этом матери, я вспоминаю карточки, тот плач и ничего не говорю.
…Когда тронулись домой, Дония взяла меня под руку и все приостанавливалась, но за мою руку держалась крепко, как будто боялась, что вдруг повернется и побежит обратно, на вокзал.
— Он уехал, — сказала она. — Он уехал.
И я рассердился:
— Уехать-то уехал, да как бы в один прекрасный день не заявился!
— Ты думаешь, он может приехать? — оживленно спросила она.
— Я думаю, он очень просто может приехать. — Я вспомнил Гумера усталым и серым в тот знойный полдень.
— А знаешь, когда мы гуляли там… Ты видел, мы гуляли вокруг садика? Он сказал: может, все еще у нас будет лучше. Ты понял?
— Я понял, — ответил я, и она даже не заметила, какой злой был у меня голос.
4
…Сверху, с лестничной площадки, что-то крикнул Василий Васильевич, дежурный слесарь. Я не разобрал. Но затихло в цехе перекатное лязганье, и я понял: Василий Васильевич призывал меня к вниманию — в печь направлялся поезд.
Сорока восьми вагонеткам, на открытых низких площадках которых стоят сырые изоляторы, положено пройти внутри печи несколько так называемых позиций. На каждой позиции — разная температура. Чем дальше, тем она выше. На моих позициях она невысокая.
Там, где самая жара, работают Анвер и Панька Угольков, и туда чаще заворачивает старый обжигальщик Дударай.
Внутри печи раздался глухой толчок — поезд миновал одну позицию. Из топок хлещет с напряженным гулом пламя. В каждой печи оно разное. Из крайней топки бьется красное, с мутноватым отливом, самое куражистое пламя. Изоляторы попадают туда сырые и прогреваются не сразу, оттого пламя сердитое и громкое. В соседних топках — нешумное, какое-то кургузое, но именно оно крепче всего калит изоляторы.
Дальше — пламя светлеет, светлеет, и вот оно уже голубое, летящее, трепещет легко и чисто.
А еще дальше пламя веет, прозрачное, ясное, точно переняло отсвет глазури, которой покрыты изоляторы.
Я не заметил, как отошел к самой крайней своей позиции. Когда повернул, увидел Дударая. Он шагал быстро и широко и голову держал прямо, даже закинув немного назад, — он был маленького роста. Дударай подошел и спросил, как дела.
— Все как надо, — ответил я.
Он стоял и задумчиво смотрел мимо меня. Щеки его были бледны глубокой постоянной бледностью, на каждой — несколько темных крупных веснушек. Мирно светились громоздкие очки.
— Температура падает на десятой позиции, — сказал Дударай.
Я поспешил к десятой. Самое работящее пламя потемнело, вяло и тяжело колыхалось. Я напряг мышцы и медленно повернул ручку регулятора. Пламя вздрогнуло, вскинулось и загудело.