Вот уже неделю жили мы в гостях. Дни были яркие, знойные, вечера теплые и шумливые. Говор, плеск воды, музыка транзисторов покрывали скрытый мягкими лунными сумерками берег, куда сходились люди после жаркого дня. Вода в реке была теплая, парная, и мы купались помногу, подолгу, малыш был без ума от воли, от ненасытного восторга, который не покидал его весь день и даже во сне вдруг прорывался звонким кратким смехом.
Мы все еще опасались за него, но магические «триста солнечных дней», обещанные докторами, придавали нам бодрость и надежду. Жена моя, радостно смеясь, говорила о том, что нет на свете ничего лучшего, чем степной чистый воздух возле реки, что вот местные женщины привозят в колясках детей, баюкают их у воды, дети спокойные, крепкие, совсем не знают простуд.
Однажды я зашел в редакцию, где когда-то в молодости работал, и позвонил в кумысолечебный санаторий. Я просил уточнить, сколько же здесь у нас солнечных дней. И мне ответили: двести девяносто шесть, как и в степном Крыму, и что целебные свойства здешнего воздуха не уступают крымскому. Я побежал домой и влетел во двор такой сумасшедше ликующий, что мать и жена, сидящие на крыльце, заулыбались, заподтрунивали, даже не спрашивая, отчего же я весел. А узнав, в чем дело, заговорили наперебой — как здесь хорошо, как полезно, мать стала рассказывать о дяде Тауфике, который приехал с мучительной своей болезнью, но, поживя тут, исцелился удивительно быстро.
Бабушка, думая, что у Тауфика чахотка, первое время ходила с ним по докторам. И всегда крепко держала его за руку: до того он был робок, стыдлив и дик, что мог и удрать. В рентгеновском кабинете ему велели раздеться и стать к аппарату, а когда погасили свет, рассказывала бабушка, она услышала жалобный, срывающийся голос: «Мама, ты здесь?» — «Здесь я, здесь, — отвечала бабушка, — не бойся, сынок». — И услышала томительный, облегченный вздох из темноты. Потом, оказалось, что кашель у него астматический, не от чахотки, бабушка успокоилась, стала поить его травами и в конце концов вылечила сама.
Он робел перед докторами, милиционерами, даже почтальонами, но вовсе не боялся лихих людей, ночной темени и всего такого, что было действительно страшно. Жили они тогда в глухом переулке, домик стоял в глубине огромного заросшего бурьяном двора. Случалось, в глухую полночь лаяла собака, он вставал, хватал витую тяжелую плетку и шел в темноту, даже и не думая посвистать для острастки. Так же просто, без боязни, шел он в ночь-полночь, когда за ним приходил вызывальщик с железной дороги, где дядя работал кондуктором.
Из кондукторов ему пришлось все-таки уйти, все из-за той же болезни, и дедушка пристроил его в мануфактурный магазинчик к общему их удовольствию — и дедушки, и самого Тауфика.
Но дедушка бывал суров к нему. Когда однажды Тауфик, уже парень, уже работяга, пришел домой припозднившись, — пили с товарищами пиво в городском саду — дедушка, не говоря ни слова, ударил его наотмашь. Тауфик слегка покачнулся, да и то от изумления только, а дедушка ударил его ногою в пах, подкосив сразу. «Мы думали, он убил Тауфика, — рассказывала мама и, рассказывая, бледнела, уходила из комнаты, а потом сожалела: — Зря я ворошу все это!..»
О том, что у нее есть брат, мать моя узнала уже будучи студенткой педтехникума: он приехал из деревни, похоронив мать, помыкавшись, хватив батрацкого лиха. Дедушку женили почти мальчиком на троюродной его сестре, на несколько лет старше его, чтобы хоть как-то удержать, не распылить бедняцкого имущества, собраться в еще более тесном родстве. Но жили так бедно, что доили козу, арендованную у кулака. Дедушка бежал в город — от бедности, от нелюбви, наслушавшись рассказов о том, как иные отчаянные преуспевают в городах. А он, надо думать, был из отчаянных, ибо вскоре же стал владельцем первого, да, кажется, и последнего, омнибуса в городке. По какой-то странной прихоти судьбы этот его омнибус оказался запечатленным на фотографии, а фотография до сих пор хранится в городском музее: две понурые лошадки, громадный, с высоким облучком, фургон, крытый, по-видимому, брезентом, с окошечком сбоку, с огромными колесами. Можно представить, как громыхал и подпрыгивал на ухабистых мостовых этот фургон, прозванный горожанами Авраамовой колесницей. Дело между тем оказалось неприбыльным, дедушка распродал лошадок, колеса от фургона и пошел к старому шапочнику учиться его ремеслу.
Неудача с омнибусом выглядела сущим пустяком в сравнении с мытарствами, растянувшимися на годы. Чего стоил хотя бы один год, двадцать первый, когда дедушка с женой и двумя малолетними дочками отправился в хлебный Ташкент, но оказался в калмыцких степях, затем в Астрахани, наконец в Баку, на нефтепромыслах. Пеший путь среди солончаков, качка на море, холерные бараки — и везде голод, голод, такой, что даже смерть младшей дочери кажется не горем, а избавлением от лишнего рта… Обо всем этом, помню, рассказывала бабушка…
Так вот, когда Тауфик приехал к отцу, у того была за плечами целая жизнь, прожитая вдали от родины, ставшей, наверное, уже призраком. И не призраком ли, не напоминанием ли о давнем нищенском существовании с ее обидами и потерями явился вдруг некто, назвавшийся его сыном? Я пытаюсь объяснить, оправдать его суровость, которая ведь происходила не от равнодушия, именно суровостью старался он воспитать юношу, и суровость, может быть, тоже говорила о том, как сожалел он, что сын слишком мягок для этой жизни, что нет в нем той отчаянности, и живучести, и крепкого здоровья, которыми обладал он сам.
А между тем пора нам было на острова. Последнее время я так и говорил себе — на острова. Что-то широкое, раздольное было во множественном этом числе, а так хотелось раздольного, далекого, в любой конец — в прошлое или, может быть, в будущее, бог весть. Но о с т р о в а эти были — островок, каменистой серой горкой возвышающийся над дальнею и тоже сероватой водой, даже блеск ее в солнечные дни сохранял сероватый оттенок, похожий, скорее всего, на сдержанный блеск графита.
Прежде это был полуостров, связанный с берегом узкой песчаной полоской. Между этим полуостровом и скалистой высокой грядой берега грузно чернел омут, очень глубокий и очень студеный благодаря ключам, бьющим из глубоких расщелин. Лет десять назад на речке Елге построили электростанцию, и водохранилище разлилось как раз напротив нашего дома, воды этого самодельного моря и превратили полуостров в островок. Вот, собственно, куда мы и собирались с малышом. Среди десятка лодок, качающихся на привязи у берега, я присмотрел одну, широкую, с округлыми боками, с широкими скамейками, с прекрасными длинными веслами. Поговорил с хозяином лодки, нашим соседом, и тот предоставил ее нам в полное распоряжение на любой будний день, в выходные он сам ездил рыбачить.
Но тут я совершил ошибку: в один обычный день просто сели мы в лодку и поплыли к острову. Был с нами еще Рами, мой племянник, мальчик лет пятнадцати, очень еще ребячливый, любящий играть с малышом в его игры, ничуть не пытаясь их усложнить по своему разумению. Это стало обычным катанием на лодке, я забыл даже взять спички. А если следовать зимним нашим фантазиям, мы должны были бы иметь хорошее снаряжение: и огнестрельный поджиг, и удочки, и сачок, и спички, чтобы разжечь на острове костер.
Между тем прелестно тихая блескучая вода окружала нашу лодку, на берегах каемкой влажно зеленела трава, дальше она блекла, была цвета сена, а еще дальше, в степи, блестела сухим желтым далеким блеском. Чем ближе подплывали мы к острову, тем отчетливей он пестрел, но все сероватыми оттенками: темно-серые камни, изжелта-серая трава, бело-серая полынь. И только редкие кустики татарника рдели колючим своим цветом в знойном блеске солнца.
— Эй, капитаны! — пытался я оживить поскучневших моих ребят. — Эспаньола виднеется, капитаны!
Рами хохотнул, а малыш посмотрел на меня с укором. Я пристыженно умолк, и тихо, обыденно пристали мы к острову. Лодка стукнулась о каменистый выступ в воде, я выскочил на сушу, то есть опять же на камни. Между камней, белея, уходила вверх узкая тропинка. Мы побежали было по ней, но вскоре перешли на шаг. Пробежала ящерица, малыш кинулся за ней, но тут же укололся о какое-то растение и остановился, хмуро закусив нижнюю губу. Этот признак мужественности его был мне хорошо знаком: раз он закусил губу, то не расплачется, как бы больно ему ни было.