Год от 12-ти до 13-ти лет в моей жизни был пустым годом. Это единственный год, в который я себя не узнаю. Всю свою жизнь и до и после я была правдивой, на мое честное слово, еще когда мне 3 года от роду было, — мать как на каменную гору надеялась, — а тут в 12 лет я вдруг стала крайне лживой, лицемерной, да к тому же и пустышкой: — идеи мои, которыми я до тех пор жила, — стали меня интересовать лишь с точки зрения как бы ими перед кем-нибудь порисоваться, а на самом деле думала я теперь уже не о них больше, а только о мальчишках…
Через год, тринадцати лет, я окончательно, с вдохновенной искренностью влюбилась в идею революции. Это увлечение настолько напоминало любовную страсть, — что, когда при мне кто-нибудь случайно говаривал о революции, — я краснела и смущалась, совершенно так же как мои подруги, когда при них кто-нибудь невдомек коснется избранного кавалера… А жиденький хор, нескладно тянущий «Дубинушку», вызывал во мне сладкую дрожь, какую испытывает современная нэпманша при исполнении сладострастного фокстрота… В этом возрасте начала я читать Плеханова, — не без скуки, правда. Но принуждала себя: — без этого не станешь начитанной пропагандисткой.
Училась я в гимназии не плохо, хотя и с ленцой. По географии, естествознанию, немецкому, русской литературе, истории — училась хорошо; хуже всего преуспевала по правописанию и до сих пор не научилась писать вполне грамотно, без ошибок. Пишу безграмотно на всех 4-х языках, которыми владею: — русском, немецком, французском и древне-еврейском. Кроме того, славилась я на всю гимназию плохим поведением, причем вела себя странно-плохо:
— не шалила, как другие дети (до шалостей ли тут было, когда на уме — одна революция! Я и в ученьи была рассеяна; — сидишь, бывало, алгебраическую задачу решаешь, а в голове рабочие массы кружатся. Ну, как тут не ошибиться, — вместо плюса минус не выставить, и вот уж — вся задача не сходится!..), — итак я шаловливой не была, далека я также была от половой распущенности, которая в женских гимназиях часто именуется «плохим поведением», — нет, просто я сама себе вменила в обязанность быть как можно дерзче с гимназическим начальством, никому не покоряться, а за каждую гимназистку заступаться
— «горой стоять!» Я олицетворяла так: — начальство, педагоги — власть, гимназистки — угнетаемые массы… олицетворение детское, до глупости наивное, глубоко неправильное, особенно если принять во внимание, что гимназия у нас была частная, дорогая, — гимназистки все больше из буржуазных семей — преподаватели же и самая начальница, наоборот, являлись лучшими представителями передовой трудовой интеллигенции… Так, или иначе, — я доигралась все же до того, что в ноябре 1917 г., уже при Соввласти, меня исключили-таки из гимназии «за буза-терство», принявшее совершенно нелепое, действительно несуразное направление… Впрочем, исключение из гимназии пошло мне на пользу. Дело в том, что исключили меня из 6-го класса, и тут-то я, принатужась, за оставшуюся половину учебного года — от ноября до мая — подготовилась и за 6-ой и за 7-ой класс, в мае сдала экзамен, а осенью, — шестнадцати лет от роду поступила в «3-ий Государственный Университет» (бывш. Бестужевские «курсы».) Я совсем забыла упомянуть, что росла я и в гимназии училась не в Москве, а в Ленинграде, где поселились родители после моего рождения. В Москву же мы ездили каждый год на лето к маминым родным…
Теперь опишу, как встретила и провела я самую революцию. Как я уже говорила, до 14-ти лет, без провожатого (бонны или еще кого-нибудь) меня на улицу не пускали, — теперь же в февральские дни 1917 г. я, пользуясь всеобщей суматохой, попросту сбежала из дому, — пошаталась и покричала: — «палачи!» — под холостыми выстрелами на углу Невского и Садовой и вернулась домой так скоро, что моего изчезновения дома даже заметить не успели.
На другой день я опять сбежала, с самого утра… Возле Литовского замка, из которого еще накануне выпустили всех политических, — безпомощно копошились, как наседки, две женщины, — по-видимому жены уголовных… Из верхнего окна тюрьмы выпорхнула записка и села на землю. Записка следующего содержания: — «…Надзиратели все разбежались… Сидим второй день не емши… Помогите нам, освободите нас!..» и трогательная приписка из Некрасова: — «Иди с обиженным, иди с униженным — по их стопам; где горе слышится, где тяжко дышится — будь первый там…». Я тотчас же побежала за помощью в «район». Там мне ответили, что политических уже выпустили, а «выпустить уголовных мы не можем». Тогда я бросилась в военные казармы, зовя солдат на помощь. Через скорое время солдаты пулями пробили ворота Литовского замка, а мы — толпа — хлынули внутрь и струйками растеклись по камерам. Помню, как я, первая, вошла в темный карцер. Как только я вошла, мне на шею бросился высокий плечистый арестант с большой белокурой бородой и свет-лыми-светлыми голубыми глазами. Помнится, я еще тогда подумала: «Наверное, убийца: — у воришки, у мошенника, у мелкого преступника — не может быть таких ясных, таких до святости открытых глаз…» А арестант все вздрагивал у меня на груди, плакал от радости и трепетно стонал: — «Опомниться, опомниться дайте, родные!».
Совсем иначе реагировал на непрошенную свободу какой-то воришка: — «Эх!» — досадовал он, — «совсем недолго досидеть оставалось», — так бы я свою одежду отобранную назад получил бы, а теперь приходится в казенном халате идти!» — Впрочем он вознаградил себя тем, что собрал все одеяла с ближайших коек в 4 больших узла, из которых 2 я помогла ему донести, за что он на прощанье, с гостинодворской галантностью, чмокнул мне руку!
Тем временем дома меня хватились, когда я вернулась — поахали, и неожиданно быстро <смирились> с такой моей самостоятельностью. С того дня стала я одна на целые дни уходить из дому и никто даже не спрашивал куда и зачем… Тою же весною в Москве, гостя у бабушки, записалась я в «Объединенную Социал-демократическую партию», где выполняла техническую работу: — дежурила в районном комитете, разносила по заводам социал-демократические газеты и продавала их в Хамовниках. — «Видно, мода новая пошла барышням газеты продавать!» — ехидничали бабы. Господинчики «зловредным» взглядом посматривали на заголовки моих газет.
Рабочие весело и сочувственно покупали… Подозвал какой-то армянин: — «Ны за што бы ны взал: — ны два слова по-русски читать не умем!.. Только для тэбэ, барышна, куплю; — больно тэбэ глаз красивый, черный!..»
Переезжая осенью из Москвы обратно в Ленинград, я механически выбыла из организации. Октябрьская революция мне понравилась еще гораздо больше чем февральская. Февральская, как бы говорила на каждом шагу: — «Позвольте, — я — девушка честная!!.» Октябрьская же сразу заголилась: — «Смотрите, мол, все, что у меня есть!.. И у вас такое же — не ломайтесь!.. Хочу и больше — никаких!..» (Примечание для туповатого сотрудника следственных органов: это литературная метафора. Е. Яр.)
В это время я начала голодать, — жила принципиально на пайке, хотя достать у спекулянтов можно, и большинство хоть понемножку, а покупали — жить на «осьмушке» не шутка; а тут еще усиленная подготовка к экзаменам за гимназию, да еще одновременно поступила я в драматическую студию пролеткульта.
Сделалась я от голода желтая, костлявая и старообразная, как угодница со старинной иконы, но главное-то, что голод имеет одно свойство: — он умертвляет «дух» гораздо надежнее, чем вериги умертвляют плоть. В борьбе «духа» с плотью — победа обоюдная; «дух» может только запретить плоти: — «Не смей! Вот ни кусочка больше не получишь чем я позволю!..» И плоть повинуется, постится, но за это жестоко мстит «духу»: — «А ты вот ни о чем, кроме меня, не подумаешь, не сможешь подумать, — все мысли твои отныне обо мне!..» — Так было со мной, — я добросовестно голодала на пайке, но мысли мои были уже не о революции, не о пролетариате, а о хлебе, горячем, тяжелом, вкусном, — о картошке, нежной и рассыпчатой, о круто сваренном пшене… От голода стала я прихварывать каким-то странным желудочным заболеванием, но не отступала: — ведь кто-то голодает!.. А между тем идеи, доведшие меня до добровольного голода, делались мне все более противными… И думалось: — если так трудно голодать мне «с идеей в прикуску», то что же должен сказать голодающий обыватель, для которого голод не прикрашен никакой идейностью, который попал во всю эту революционную дрянь, как «кур во щи»!.. И тут я плюнула на все, стала (правда не без стыда и угрызений совести, — особенно в начале) — есть не по норме, сколько только могли предоставить мне родители, старавшиеся подкормить отощавшую дочку… И из Пролеткультовской студии ушла, именно потому, что Пролеткультовская. Сообщаю своему непосредственному начальнику-режиссеру: