— И-эх, чтоб я совал руки в дерьмо! — закончил он. — Но ездил в город не зря: пиво идет! Столковался и о цене — стоит потрудиться.
Аквиле улыбалась, слушая рассказ Кяршиса, который в другое время непременно кончился бы ссорой. Она была счастлива не меньше его: покуда муж обделывал пивные дела в Краштупенай, к Марюсу приходил Культя, и они проговорили целое утро.
Когда принесла еду после ужина, Марюс обрадовался Аквиле. Она это почувствовала, еще не успев зажечь свекольную коптилку. Он стал разговорчивей, раза два даже улыбнулся ей, его враждебная замкнутость сменилась теперь задумчивостью. Их глаза то и дело встречались, и ее бросало в жар — он смотрел на нее тепло, с любопытством и удивлением. Когда Аквиле собралась уходить, он робко попросил у нее несколько спичек — Культя принес ему кое-что почитать, а о спичках они с ним не подумали.
— Ты не бойся, буду осторожен, — заверил он. — Я сам боюсь пожара.
Она оставила ему весь коробок. Когда она вышла с сеновала, Кяршис, нервно попыхивая цигаркой, топтался на крыльце. Куда она девала корыто, черт возьми! Утром надо браться за пиво, посуда должна быть под рукой.
Корыто хранилось в чулане. Но недавно Аквиле пекла булку, засунула корыто за печку и забыла про него.
— Немытое, изгвазданное… — накинулся Кяршис. — Ума не приложу, что тут творится! Дверь пропала, новый круг сала почат, когда того могло хватить до рождества, а прясть, как погляжу, и не садилась. Носишься, как бешеная овца, туда-сюда. Посмотрю, что в кросна заправишь. Или думаешь, немцы нас покупными материями завалят?
— Где это я ношусь, чего разворчался?! — вспылила Аквиле. — Вчера к Джюгасу бегала, хлеб замесила, а сегодня ходила печь. Старик мне как родной отец, должна я человеку помочь в беде. Сам говорил, какие у него пироги, когда один остался.
— И-эх, будто я из-за Джюгаса. Пеки, меси, помогай, слова не скажу. Да ведь и тут, дома, за тобой не уследишь. Бултых, как камень в воду, — и нету. Чего ты на сеновале потеряла? Что ни час — туда шасть!
— Когда это я — шасть? — испугалась Аквиле, готовясь разыграть обиду.
— И-эх, да не маши ты руками. Пропадаешь, днем с огнем не сыщешь. Скажешь, позавчера там не была? Хотел попросить на пиджаке латку поставить, а ты когда объявилась? И откуда? Пошел поискать — может, спишь где, а она с сеновала — шасть! Не слепой я, не думай.
— Куда уж там, глядишь в оба! — разразилась Аквиле. — Пристал как банный лист, — тебя не спросившись, и по нужде не выйдешь. А главного так и не разнюхал — чего на сеновал шастаю.
Кяршис вылупил глаза.
— Я парня завела! Поужинаю и бегу с ним миловаться. Сказать, кого?
Кяршис в сердцах плюнул.
— Можешь говорить, можешь — нет, нечего зря языком молоть. Когда молодухе охота отдельно спать, муж волен всякое подумать.
— Дурень!
Аквиле притворилась, что страшно оскорблена (страху муж на нее все-таки нагнал), но в тот же вечер перешла спать к Кяршису. Ночью грубо оттолкнула руку, как только тот попытался ее обнять, и тут же подумала, что этого, пожалуй, делать не следовало. В избе было душно, Кяршис не разрешал открывать на ночь форточку («Да уж, дрова переводить, а тепло на двор выпускать. Думаешь, деньги на улице валяются…»); привыкнув к чистому, прохладному воздуху горницы, Аквиле задыхалась в этой комнате, провонявшей дымом самосада и кухонным смрадом. От прикосновения Кяршиса ее тошнило точно так же, как и от спертого воздуха избы. Даже лежать рядом, делиться с Кяршисом теплом под одной периной, казалось ей предательством.
…Что сейчас делает Марюс? Наверное, почитывает бумажки, которые принес Культя. А может, лежит и думает о ней, Аквиле, как она спит с Кяршисом. Какие они разные! Вот завтра — Кяршис станет варить пиво, а Марюс, положив под подушку пистолет, будет вздрагивать от каждого звука, волноваться, не случилось ли чего, а когда она наконец принесет завтрак, пристанет с расспросами — что она думает о ноге, какие вообще новости. Потом будет ждать случая снова повидаться с Культей. А поправившись, уйдет в свои леса. Снова жизнь затравленного волка, выстрелы, кровь. Ради чего? Зачем все это? Чтоб победить немцев? Многие ведь ждут не дождутся, когда им придет конец, а спокойно сидят по домам. Настанет час, и случится, чему положено случиться, как сказал бы Кяршис. Но когда настанет и как, если все будут бить хорьков, а не немцев?..
…Марюс всегда шел за правду. Не за себя, за других. Слушая его речи, как он устроит рай на земле, она часто удивлялась. А вместо рая нагрянул ад. И Марюс лежит, поверженный силами ада, над Кяршисовым хлевом. Ни о хозяйстве не думает, ни о послевоенных ценах на хорьковые шкурки. Жизни своей и то ему не жалко. Поправится, уйдет и, если так суждено, сложит голову за других. Немцев не будет, но не будет и Марюса. А Кяршис будет. Со своими пивными бочками, капканом, житом, дружно зеленеющим на земле Нямунисов… Потом, очень даже вероятно, появится на свет Пеликсюкас, а после него — Аквилюте: так уж получается, когда спишь в одной кровати с мужем…
…Гедиминаса тоже не будет. И старика Джюгаса. Во всяком случае — в Лауксодисе. «Спасибо, доченька, господь еще не забыл свою землю, есть еще люди, не успел немец всех перебить…» — «Надо ведь помогать друг другу, дядя…»
…И-эх, будто я из-за Джюгаса? Пеки, меси, помогай…
…Да разве это помощь? Замесить хлеб, постирать белье? А чем еще поможешь человеку, который вскоре пойдет по миру? Оставит лошадей, отдаст в чужие руки коров, не услышит больше их ласкового мычания, не возьмет больше за рога, не заглянет в жалобные коровьи глаза. Другой придет на его хутор, другой будет ходить тропками, по которым бегали наперегонки его дети. По гумну, сеновалу, по хлеву, баньке и клети. По всей усадьбе, как по храму, где обитает его душа; в стенах этих построек не найдешь бревна или доски, камня или куска штукатурки, не согретой руками старика, не смоченной его потом. Скоро старик уйдет оттуда, да, уйдет из своего дома.
…Не уйду: меня вырвут, как сердце из груди, я сросся со своей землей, будто дерн.
…Зачем ты обвязываешь яблони? Все равно придет другой.
— И яблоньки обвяжу, и пчелкам корм на зиму оставил. Ведь не виноваты святой жучок или деревце, что не я буду выбирать мед, срывать яблоки? Живые они — и пчела, и яблоня. А жизнь, брат ты мой, положено беречь, пока ты в силах…
…Аквиле стоит в дверях хлева и смотрит, как старик то корову ладонью по спине погладит, то лошадь потреплет по загривку. Облокотился на перегородку, запустил пальцы в густую шерсть барашка. Шерсти-то сколько! Новый-то наверняка острижет бедняжек наголо, свезет шерсть немцам; мерзнуть овцам до весны. По соседству в стойлах заржали лошади. Сытые, только что кормлены: это из ревности, что он зашел в закут к овцам, а их, коней, и не приласкает. Эх, брат ты мой, животному, как человеку, ласка нужна. Подошел к одной лошади, обнял, поцеловал в морду и другую оделил теми же милостями. Эх, конь мой вороной, лодырь ты этакий, недолго еще нам друг другу надоедать… И голос ломается, плечи вздрагивают, плачет старик.
— …Скажи, Марюс, чем можно помочь этому святому человеку?
— У меня было оружие…
— Есть, Марюс, есть. Все лежит на своих местах.
…Джюгас улыбается, приложив ухо к улью: пчелы гудят.
…Гедиминас на сжатом ржаном поле. Суслоны. Солнце. Белые клочья облаков в яркой синеве. Откуда ты, Гедиминас? Люди уж похоронили, толковали, что тебя гестапо забрало.
«Гестаповцы добрые, пустили отцеловаться с лошадьми».
«Марюс, Гедиминас объявился!»
Марюс улыбается. Чисто выбрит, в белой рубашке, при галстуке. Сегодня воскресенье, говорит, давай полежим, когда еще понежиться, как не в праздник. Ну да, соглашается она. Кяршис повез пиво в Краштупенай, время есть… Застеснявшись этих слов, прячет лицо у него на груди. Чувствует на себе теплые руки, слышит приглушенное дыхание. Боже мой, что будет, если настигнет Кяршис, — слышен шорох соломы!
«Марюс, Кяршис идет!»
Вырывается из его объятий. Доска с коптилкой летит в сторону. Куда скатилась плошка?! Боже мой, надо найти коптилку, — пожар будет!