Она боялась дальше притворяться больной. Живот вроде бы в порядке, что ж, человек, развязавшись с такой пакостной хворью, не может сразу кидаться на копченое сало. Да и под ложечкой это… сосет… Не мудрено, что она порешит еще одну курицу. И порешила. Кяршис повздыхал, но не сказал ни слова. Аппетит Марюса рос не по дням, а по часам.
…Она разложила завтрак на доске рядом с плошкой и, пока он ел, ссутулясь, сидела у него в ногах. В эти несколько последних дней они с Марюсом разговаривали, но все больше о погоде и здоровье. Он ни о чем не спрашивал, а она не рассказывала, думая, что после болезни и всего, что он пережил, лучше не ворошить прошлое. Но теперь, упорно разглядывая свои колени, она ни с того ни с сего подумала: ее присутствие ему в тягость! Он торопится есть потому, что брезгует ею, хочет, чтоб она поскорей ушла, хочет остаться наедине со своими мыслями.
— Сегодня ночью снег выпал…
— Да?
— Очень уж ранняя зима. Увидишь, до Нового года снег еще сойдет!..
— Наверное.
— Когда лежишь спокойно, нога не болит?
— Что это за боль? Если б я мог на нее ступить…
— Пройдет. Ступишь.
— Разумеется, пройдет. Спасибо, поел. Очень вкусно.
— Чего уж там! Холодная еда только от нужды. Не мерзнешь?
— Под такой периной!
Это было все, что они сказали друг другу, пока он ел курицу и пил из горлышка крупяную похлебку. Попросив его подержать коптилку, Аквиле сняла доску и принялась перевязывать ногу. На добрую пядь выше и ниже колена кожа была еще воспалена, но не краснее, чем вчера. Аквиле смочила повязку в растворе и снова забинтовала колено. Потом сунула бумажку с куриными косточками в карман, а бутылку за пазуху и молча взяла у Марюса коптилку. Сейчас она задует эту смердящую бараньим жиром плошку, подождет, пока не померкнет обуглившийся кончик фитиля, и, сощипнув пальцами нагар, поставит ее под нижней решетиной, где только что положила доску. Но перед этим она еще раз взглянет на Марюса. Должен же он сказать еще что-то, кроме этих своих «да», «разумеется», «пожалуй»; если она поторопится уйти, снова передвинется на завтра то, что у обоих тяжелым камнем лежит на душе. Она посмотрела на него и улыбнулась. Не такой улыбкой, как в те дни, когда он был еще слаб. Не мать ребенку — виноватая женщина улыбнулась мужчине.
Он зажмурился. Веки дернулись и застыли. Она не успела поймать его взгляд, но была уверена, что в нем тоже отразилось едва заметное чувство (грусть, суровая и нежная), которое пробило его всегдашнюю маску.
Подавив вздох, она поднесла к губам плошку и задула. Все погрузилось во мрак. Лишь уголек фитиля еще мерцал, словно удаляющийся светлячок в ночи, и Аквиле смотрела на него, страстно желая, чтоб он побыстрей угас, но пожалела, когда он исчез. И тогда раздался его голос:
— У меня было оружие.
Это были не те слова, которых она ждала. Но она радостно задрожала: он не только отвечал на вопросы, он спрашивал!
— Да рядом оно. Все тут. Сапоги, одежда. Твой пистолет заржавел. Путримас почистил, смазал. Не пропал.
— Путримас? — Он удивился, может, даже испугался. — Почему Путримас?
— А кому же еще? Я не умею…
— Так вы с Путримасом меня сюда…
— Ага. Когда нашла тебя в тот вечер на сеновале, не знала, куда и кидаться. Вспомнила, что вы были друзьями-приятелями, и побежала к Культе. Что, плохо?
— Почему?.. Нет. Выходит… Кяршис не знает?
— Никто ничего не знает, Марюс. Только мы с Путримасом.
Аквиле показалось, что Марюс перевел дух.
— Тебе нужен этот… пистолет? — прошептала она.
— Хорошо бы…
Она откинула солому в ногах постели и, порывшись немного, вытащила завернутый в промасленную тряпицу пистолет с патронами.
— Вот он. Со всем, как полагается, — прошептала она, положив узелок рядом с постелью Марюса. — Может, плошку зажечь?
— Нет, не стоит. Я — ночная птица.
В его шепоте она уловила улыбку. Она слышала участившееся дыхание, шорох, и хотя между ними стояла непроглядная стена темноты, Аквиле видела, как он улыбается, ощупывая свое оружие.
— Вечером я тебе ладонь перевяжу и эти два пальца, — прошептала она; у нее приятно кружилась голова.
— Хорошо бы…
— Обязательно перевяжу.
— Хорошо бы, я хотел сказать, повидаться с Путримасом…
— Раза два он сюда залазил, но ты еще бредил. Наверное, не помнишь…
— Помнить-то помню. Думал, приснилось. Он разве не знает, что со мной уже можно говорить? Как с человеком?
— Как не знать! Позавчера приходил, хотел с тобой повидаться, но Кяршис рассердился за пол в баньке, обругал и выгнал. Если бы Кяршис в то время не вертелся во дворе, может, как-нибудь… Правда, Марюс, Культя никак не мог зайти. Но я придумаю что-нибудь, выманю Кяршиса из дому.
— Можно и ночью?
— Нет, ночью нельзя, Марюс. Немцы пригрозили: каждого, кто будет разгуливать ночью, на месте расстреляют.
— Ах, немцы…
— Они, Марюс, они. Со вчерашнего дня разрешили въезд и выезд из деревни, но ночью нельзя из своего двора ни на шаг. Так я пойду. И так засиделась. До вечера, Марюс.
— Пока, Аквиле.
Впервые он сознательно произнес ее имя в этом убежище. Несколько мгновений Аквиле стояла на коленях в темноте, чувствуя, что сердце распускается, как цветок розы в июне, а хлев заливает яркий весенний свет, и, охваченная этим радостным чувством, она поползла по норе, которая казалась ей волшебной тропой, ведущей в юность, — давно потерянной, но, оказывается, не навсегда.
В то утро Кяршис смотрел именинником: с ночи нашел в капкане хорька. Весть, что немцы разрешили выезжать из деревни, тоже подняла дух. И-эх, наконец-то он пустит в дело солод! Завтра-послезавтра сварит пиво — и в город. Аквиле посоветовала, что сперва стоит съездить договориться. О цене и вообще. Может, немцы так прижали эти подпольные кабачки, что бабы побоятся даже издали смотреть на пивную бочку. Кяршис согласился — дельный совет. Завтра — на телегу и в Краштупенай, разведает, как и что, но посудину под пиво не помешает подготовить заранее. Вот, освежует хорька и примется за кадки. В овине стоят, не должны бы рассохнуться. Все равно надо воды налить, чтоб запах плесени вытянуло.
— Видала хорька? — тащил он Аквиле за рукав к клети, где под стрехой висел зверек. — Хорош, чертяка! Волнистый, крупный. Хоть на выставку. Думаешь, один такой на хуторе? Ого! Нащелкаю за зиму, как орехов, а после войны хорьковую шубу только подавай — на вес золота потянет.
— Пошел-ка ты с этой падалью, — отмахивалась Аквиле. — Раз тебе так по вкусу эта дохлятина, поставь капкан в хлеву — утром, когда корову доила, как шмыгнет!
— Хорек-то? Очумели они, что ли! Вот и говорю, расплодились тут, как черти. Враз перенесу туда капкан. Прищемлю красавчику хвост, и-эх, прищемлю, будет знать, как яйцами лакомиться!
До самого вечера Кяршис сиял, как надраенный медяк. Работа спорилась, как всегда, когда человек в настроении, и от избытка веселости он даже насвистывал, а то и песенку напевал. И-эх, видать, все к лучшему клонится. Дорога из деревни свободна, в капкане — хорек. Знай покупай ячмень да вари пиво. Даст бог, вернет за сгубленную свинью.
Вечером следующего дня он возвратился из Краштупенай, не чуя под собой ног. Правда, морщился, рассказывая о виселице на площади перед памятником: пять человек, ага, висят. Но кто виноват? Известное дело, ни от тюрьмы, ни от сумы не убережешься. При немцах не мудрено голову в петлю сунуть. Вот и ходи, мил-человек, подальше от места, где лед тонок, — не провалишься. Заправляй своим хозяйством, как умеешь, а немец пускай политикой заправляет (воюет или там замиряется), и оба столкуетесь. Похвастал, что встретил волостного старшину. Не то чтобы встретил, домой к нему зашел. Потому что гусь, которого Аквиле вчера ощипала (теперь уже можно сказать все, как есть), был для его жены. И-эх, жалко, спору нет, но даешь ведь не потому, что хочется, а потому, что надо дать. Ведь если б не волостной старшина, Кучкайлис как пить дать заграбастал бы землю Нямунисов… А кто имел силу ее дать, тот имеет силу и отобрать. Так что гусак подвинул дело с участком Нямунисов; если он еще оставит во дворе старшины бочонок пива, тот шлепнет печать на вечные времена. И-эх, с таким начальником, хоть он и родом из большого хозяйства, столковаться можно. Простой человек, даже по плечу его похлопал, ага, сказал: на таких трудолюбивых землепашцах, как Кяршис, Литва стоит, — и предложил заделаться старостой Лауксодиса. Если б так в сметоновское время — ого! Честь, деньги, самый крепкий хозяин тебе не указ. А теперь… Что вы, что вы, господин старшина! Пускай в старосты идет, кто поближе к политике. Да поможет ему бог командовать людьми по закону властей, а я уж буду командовать своим хутором, и да будет так, как наши деды напутствовали: богу — богово, кесарю — кесарево. Униженно поблагодарил господина старшину за честь, но оставил ее для других.