Мать и отец семейства дружно встали, разгладили одежду, она – халат, он – джинсы со следами машинного масла.
– Нам это не надо, хотите, я отказ напишу, – сказала Валентина и, шаркая тапочками, поплелась к двери.
Отец семейства виновато глянул через плечо и хрустнул скомканным полиэтиленовым пакетом, который держал в руках.
Находиться дольше в больнице мать семейства не видела особого смысла, тем более что оставленный на попечение старших сестер годовалый мальчишка беспрестанно плакал, к тому же покрылся непонятной аллергической коростой. Мало того, он умудрился выползти в общий коридор на этаже, миновать тяжелые металлические двери (дочка-второклассница именно в тот день ограничилась одним деликатным захлопыванием, так что собачка не защелкнулась и дверь поддалась даже рукам младенца). Мальчика поймали соседи между восьмым и девятым этажом, в метре от зияющей косой дыры в выбитом окне на лестничной клетке, – вымазанного известкой, пылью и табаком из наполовину съеденного сигаретного бычка.
Комиссия по делам несовершеннолетних нагрянула к ним в дом как раз тогда, когда мать семейства, уложив младших на дневной сон, выпила стакан пива. Она так ждала этого пива, еще с больницы, еще когда мебель двигала, хотя и не любила вообще алкоголь: кормила ведь постоянно и нужно было на круглосуточной вахте находиться с младшими детьми, но тяготы прошедших дней уж слишком сильно давили, и в холодильнике стояла эта одна бутылка, оставленная мужем для какого-то такого отчаянного случая. Ей было плохо, болел живот, и дверь она открыла согнувшись, обхватив себя руками, в грязном халате, с уставшей гримасой на лице и этим пивным, ужасным алкогольным запахом вокруг себя.
Три сурового вида женщины осмотрели квартиру с кое-как расставленной мебелью, как на складе, с сорванным карнизом в одной комнате и грудой вещей на полу в другой, с разбросанной постелью. Осмотрели оба холодильника, где оставалось еще немного копченой мойвы и пожелтевшие огурцы. Предложили сдать детей в интернат и потом сразу ушли, заглянув по дороге на лестничную клетку с выбитым стеклом.
И вечером, выпивая уже не пиво, а дешевый крымский портвейн, мать и отец семейства горько плакали.
Рано утром вызвали для разговора старшего сына, говорили, что ему «там будет лучше» и что это «временная мера, ты не думай». Он просто молча кивал.
Социальная служба прислала за детьми автобус – почти такой же, какой забрали у них в счет погашения кредита в банке, и за рулем сидел улыбчивый мужчина в клетчатой рубашке – почти такой же, как та тряпица, которой отец семейства протирал фары и зеркала.
«Мама, не надо, не делай этого», – сквозь слезы просили дочки. Но наземь никто не падал, чего так в глубине души опасались родители, спокойно сели и уехали, младшие махали из заднего окна, став коленями на сиденья, – их любимые места, последний ряд.
О самом младшем сыне тогда никто не думал. У него даже не было имени, и он продолжал жить.
Когда на город опускались ночи – осенние, каждая на минуту длиннее, чем предыдущая, и в жилых домах вдоль больничного проспекта все раньше зажигались окна, тысячи и тысячи окон, думал ли кто-то из продрогших прохожих, догадывался ли о чуде, скрывавшемся за одним из них? Мог ли кто-то предположить, что вершилось за тем одним особенным окном, в вытянутом белом, похожем на коробку от обуви больничном здании, мимо которого проезжали шесть рядов машин, отражаясь в нем кометными хвостами и северными сияниями?
Город жил. Менялись цвета светофора, как цветомузыка, разливаясь на четырех дверях больничного вестибюля, запах дешевой выпечки «форнетти» из киоска проскальзывал внутрь со сквозняком при проветривании, и там, на втором этаже, под ртутно-белым, даже чуть зеленоватым светом от специальной лампы, лежал он, мальчик без имени, который продолжал жить.
Богдан Васильевич скормил ему, влил, как мог, содержимое уже двух драгоценных ампул. Когда-то пытались спасти одного такого ребенка, выращенного в пробирке, вымоленного у Бога и отбитого наукой у него же, и родители привезли все необходимые лекарства, контрабандой доставали самые редкие и дорогие и, когда стало уже все равно, когда, как сказали, не смогли отбить, оставили врачу коробочку с тем, что не использовали, чтобы попытаться отбить других, и коробочка хранилась в особенном холодильнике, под замком. Но и содержимого той коробочки не хватало для боя с изумленной беззубой пастью, зависшей в нерешительности над реанимационной колыбелью.
У врача была знакомая журналистка из популярного желтого издания, специализирующегося на остросоциальных темах. «Если хочешь, приезжай, только не называй никаких фамилий… Плод, в общем, абортный, юридически даже не знаю, как с ним поступать».
Когда мальчик-с-пальчик прожил семь суток и юридически стал считаться с тех пор человеком, вышла статья в ежедневной газете тиражом в несколько миллионов со снимком его, безымянного, на главной странице, с откинутой набок тяжелой головой в сером пуху и открытым, как в агонии, черным провалом рта.
Мать мальчика увидела газету в очереди в приемную к начальнику, у которого хотела добиваться справедливости по одному из своих многочисленных многодетных вопросов. «Господи, это же мой…» – подумала она и сорвалась с места прямо в больницу.
Журналистка сама разыскала ее, и ровно через неделю вышел еще один репортаж – про опечатанную квартиру, кредит, социальные службы, несговорчивых начальников, отобранный автобус и детей в интернате, – снова на первой полосе. Мальчика-с-пальчика стали негласно, между собой, называть Митя. «Митьки» – так называла брошенных детей ветеран редакции, давно вышедшая на пенсию фронтовичка, прославившаяся на весь Союз своими опасными остросоциальными (оттого и работала она лишь в Киеве) статьями о детях. Прозвище прилепилось в редакции, все ее отделы, даже спортивный, следили за развитием истории. Этот мальчик казался всем кем-то вроде ангела, не совсем возможным в реальном мире, не совсем ребенком, вокруг которого происходили удивительные вещи. Газету прочитали не только в Киеве. В Австралии, к примеру, к забору у посольства Украины кто-то принес мишку с тряпичным сердцем в лапках – для Митьки.
Когда мать впервые пустили к нему в тихую, полутемную палату в отделении интенсивной терапии, она не знала, как подступиться к этому существу, как дать ему в отведенном для общения формате все то, что заложено ее инстинктом. Материнская беспомощность, пожалуй, самая болезненная беспомощность в мире. Она сидела и гладила металлические ножки, на которых стоял кувез, гладила прозрачные стенки кувеза, смотрела на сына, потому что трогать его было нельзя, старалась моргать как можно реже, покрывая, наполняя его взглядом, так жалея, что этот взгляд не приносит совершенно никакой пользы. Остаток драгоценного времени, вымоленного у несговорчивых врачей, провела, считая его вдохи. Каждый выдох казался ей последним. Вдыхал он всем своим телом и судорожно, с облегчением выдыхал, и проходило время перед тем, как что-то там у него внутри словно принимало ленивую отмашку, мол, ладно, давай снова – и он тяжело нырял обратно в бесцветную дремоту жизни, а мать радовалась.
Под тонкой цыплячьей кожей колотилось, пульсировало его сердечко, но эти колебания были слишком частыми и невнятными, чтобы пытаться посчитать и их тоже.
Игрушки для Митьки приносили и в больницу – их отдавали выздоравливающим детям из других палат. Кто-то из врачей поставил на тумбочку стеклянный шарик с цветами внутри – в нем днем отражался белый крест оконной рамы и синее небо, а ночью он покрывался желтоватыми и голубоватыми бликами. В этот шар, как в сказочный шар предсказаний, словно пытаясь увидеть там будущее, временами вглядывалась мама мальчика.
Статья между тем разлетелась по всему миру, и скоро приехали немецкие врачи и журналисты и предложили снять фильм. Больнице пообещали новое оборудование, которого там так не хватало, а многодетной семье – баснословный гонорар, которого с лихвой хватило бы на откуп от всех коллекторов и кредиторов и даже на новую одежду всем десятерым.