Снова тренькала микроволновка, заливисто плакал младенец, темнела листва в палисаднике, и душистым прохладным туманом на пригород опускалась ночь. Цеплялась за противомоскитную сетку, горела красной закатной ртутью на капельках в мясистых листьях балконных растений, выливалась синим на оконные стекла. Шумела вода, вздыхал и бурлил бачок, кто-то что-то рассыпал или разбивал, кто-то за кем-то гонялся и отчаянно плакал, кто-то что-то тащил на веревке, и оно тарахтело, переворачивалось, билось о плинтусы. Спорили, кто будет читать малышам. Вырывали листы из тетрадей. Бесконечно долго билась тугая струя воды о дно эмалированной стальной ванны. Кто-то рассказывал, жуя звуки, школьные стишки. Кто-то в отчаянии швырял школьный дневник в стену над шкафом, и, шмякнувшись, припечатавшись к обоям, он проваливался в зашкафное пространство, застревая на полпути, и с сухим древесным постукиванием там потом долго елозили рукояткой от швабры. В ванной упругим фонтанчиком, как из порванного шланга, разбрызгивались визг и хохот, и наступал на них, словно резиновой тапкой, рык уже мужской:
– Заглохли оба, кому сказал!
Ночь становилась графитно-черной, из-за серо-бурых облаков показывалась бледная луна, на листки и стебли комнатных растений, на карандаши в банке на углу стола, на хромированные стрелки настенных часов ложились продолговатые невнятные блики. Едва заметно трепетал тюль, где-то глухо что-то бормотало, скорее всего, телевизор, где-то между стенками, постепенно затихая, мышкой скребся детский смешок в подушку, и потом, с наступлением почти полной тишины, доносились деликатные, почти фантомные, но так явственно различимые звуки покачивающегося дивана. И они, как живительная вода, распространялись по дому, хотя были так тихи по сравнению с прочими шумами.
Одиннадцатого ребенка они не хотели.
Странно было иметь столько детей и при том так остро, осознанно, всеми фибрами не хотеть еще одного.
Узнав о беременности, мать семейства, пошаркав на кухню, тяжело опустилась на табуретку, закрыла лицо руками, скрестив пальцы на черном проборе с сединой, и заплакала. Отец семейства молча прохаживался из кухни в гостиную. Тонкая белая бумажная палочка с двумя фиолетовыми штрихами валялась на клеенке стола среди хлебных крошек и сахаринок, рассыпанных словно для птиц, наштампованных в зеленых квадратах.
– Ты же кормишь. Как можно было так быстро залететь?
– Я не потяну больше. Малой все соки из меня выпивает. Я просто физически не могу больше…
Отец семейства как раз заканчивал рейс от входной двери к кухонному окну, остановился там, обратно не пошел, положив широкую теплую ладонь на плечо жены. Под цветастым хлопковым халатиком без рукавов чувствовалось, что плечо и впрямь похудело и как-то высохло, заострилось. Внизу в тени старой дикой груши стоял, радостно желтея, его автобус.
– А с другой стороны… – сказал отец семейства, и его жена поняла с неожиданной благодарностью, потрясенная собственной реакцией, что все-таки будет ребенок, вытянут, – а ведь с другой стороны, доллар сейчас упал как никогда, я кредит хорошо выплачиваю, нам даже на море остается. На этом же автобусе и поедем.
Жена удивленно посмотрела на него снизу вверх заплаканными глазами.
– Вас с младшими хлопцами и с кем-то из старших девчонок на поезде, а я с народом на автобусе. На вокзале встретимся. Вас в домике на базе поселим, а мы по-спартански, как туристы, в палатках. Валь, ну ты чего?
– А Женя? Ей только четыре года, как она с вами на автобусе? Это ж сутки ехать!
– Женя уже здоровая кобыла, по слогам читает, за ней девчонки присмотрят!
Мать семейства ничего не ответила. Оставалось только смириться.
Шел июнь две тысячи восьмого года. Доллар упал до рекордной отметки в четыре гривны, было жарко, но не очень, и ничто не предвещало беды.
Но одиннадцатого ребенка все равно никто не хотел.
«Блин, как было бы хорошо…» – думала похудевшая, уставшая мать семейства, лежа на отмели Арабатской стрелки, зябко вытягивая высохшие, кривовато-острые, в выступивших венах ноги, свои больные ноги, которые столько лет не обволакивала прозрачно-бирюзовая морская вода.
«Впереди было бы только лучше, а так еще один год коту под хвост», – думал коренастый, темноволосый, с ранней проседью глава семейства, внося в банковский автомат кредитные деньги за автобус. Они оба, не сговариваясь, не делясь, каждый в себе, с досадой думали, что с этой прекрасной долгожданной морской поездкой пропускают все сроки, за которые можно было бы малотравматичным медицинским путем устранить проблему. Витали смутные, опасливые мысли, что «есть же еще и социальные показания на поздних сроках», но, погружая младшего сына в прохладное, нежно хлюпающее море, глядя на нежный белый пух на его мелкой, похожей на кокос головушке, на его ручки и ножки в складочках, с толстенькими растопыренными пальчиками, с кукольными ямочками в тех местах, где у взрослых людей на кистях рук выпирают костяшки, спохватывались и понимали: нет, жизненный дар бесценен, раз так случилось – значит, так надо.
«Но жить когда?.. Господи, пожить бы!» – одинаково думали они, когда все дети, устав от солнца и купания, проваливались в глубокий ранний сон и ночь только-только подкрадывалась к веранде летнего домика, выстраивала тонкую сумеречную дугу, замазывая детали, листики и былинки, превращая все выпуклые формы сначала в матовые сероватые рельефы, а затем, под далекое размеренное дискотечное буханье, в тонкие бумажные вырезки, однослойные, приклеенные к тлеющему теплом желтовато-кремовому небу.
А спустя три месяца грянул всемирный экономический кризис, доллар вместо четырех гривен стал стоить девять с половиной, и ту зарплату, которую, в гривнах, получал глава семейства, работая водителем со своим автомобилем, сильно урезали. Схема со сдачей автобуса в ночную аренду для развозки сотрудников какого-то пригородного завода тоже накрылась – половину сотрудников того завода отправили в неоплачиваемый отпуск, ночные смены отменили. В связи с общей сумятицей Лесниченко забыли совсем про коммунальные платежи за обе квартиры, и пришла грозная квитанция с какой-то совершенно неподъемной суммой. Одновременно с этим про банковский кредит и про автобус узнали в собесе, пришли с комиссией и сняли с них статус малоимущих, лишив весьма существенных льгот. Кредитный платеж за сентябрь также не был погашен, и начались звонки в шесть утра и в час ночи, когда записанный механический голос сообщал о задолженности. Старшие дети, которые собирались идти на курсы, сидели теперь дома, растерянные и притихшие. Нужно было срочно покупать около восьми пар обуви, кеды для школы и осеннюю одежду, а у коляски младшего сына, как назло, отвалилось колесо. Старшие девочки пытались наняться репетиторами – заниматься с двоечниками – в соседние дома, но народ считал каждую копейку, скорее из-за всеобщей паники, чем из-за реальной угрозы собственному благополучию. А в одном месте за очень щедрые деньги вместе с унылым, как амеба, первоклассником приходилось иметь дело и с его дедом – прытким сухощавым чудовищем, торжественно разводящим полы потрепанного темно-бордового халата, под которым в коридорном полумраке покрученной корягой демонстрировались его обветшалые чресла. Словом, репетиторство пришлось оставить, и дух отрешенного отчаяния сумерками опускался на семью.
Когда домой к Лесниченкам пришли в начале сентября страшные, хамоватые, с налитыми кровью глазами коллекторы и пнули ногой лежащего на полу в прихожей голого пупсика, Валентине стало плохо, сильно заболела поясница.
Коллекторы сказали, что пока бояться нечего: квартиры-то две и на улице они не останутся. А пока что одну из квартир можно даже не продать, а просто сдавать.
Иного выхода не было, и этим же вечером – под истерики старших – стали переносить вещи.
– Меня не интересуют ваши проблемы! Это мой угол, и я отсюда никуда не уйду! – кричала шестнадцатилетняя Настя. Некрасивая, стриженная под мальчика, с кривым носом в черных точках, бедная Настя работала по ночам и отдавала родителям все, до самой последней копейки, а проснувшись к обеду, садилась на кухне, грызла морковку и читала учебник. Все, что Насте было нужно, – это свой угол, возможность поспать в тишине, и салат из свежей морковки. Ее никто никогда не обнимал, никто с ней никогда не садился поговорить, никто не знал, что она любит, о чем думает, чем увлекается; все только радовались, что Настя такая самостоятельная и ответственная получилась, морковку вон любит, да и то подленько так радовались, с эгоистичной ленцой, любили же за то, что не слышно и не видно ее.