Зинкины отлучки документировались как занятия ЛФК у реабилитолога. Два раза в неделю она выбегала из общежития, со своей здоровенной сумкой на плече, с мокрыми, собранными в кривую «дульку» волосами, и мчалась на метро «Пионерская» – тогда тихую конечную станцию с небольшим базарчиком, парой киосков, автоматом с газировкой и запахом хвойного леса, таким обволакивающим и успокаивающим с утра. Занятия проходили в художественной мастерской, расположенной в вечно затапливаемом подвале на улице Энгельса (теперь Лютеранской). Проход был каким-то хитрым – сперва через одну дверь, такую низкую, что приходилось сильно наклоняться, потом через две других. Девушки и женщины были совершенно разные, но красивые. Чуть осмелев, Эдик, склонный к тщеславию, начинал потихоньку рекламировать свое детище и уточнял, что «к нам на танцы ходят только красивые женщины – со шрамами от аппендицита или кесаревого сечения мы не берем». Это все дело постепенно оформилось как танцы, про йогу говорили только в контексте дыхания «по центральной оси тела».
Женский доктор и Эдик (когда было время) садились на низкий дерматиновый диванчик под серую, в потеках, стену с криво налепленными афишами художественных выставок, включали серебристый кассетник «Шарп», на который почему-то рассчитывали в качестве выпускной стипендии, замечтавшись в танце, почти все ученицы. После легкой разминки девушки и женщины раздевались и начинали танцевать, а тренеры, закинув нога на ногу, что-то им советовать. Тогда же пришел термин «медитация в танце». Зинке казалось, что эти медитации ей лично очень нужны – каким-то образом потом и бегалось быстрее, и прыгалось выше. Когда она, дыша всеми своими откупоренными чакрами, всей поверхностью кожи и до приятной судороги подтягивая тазовое дно, возвращалась с занятия, то ощущала счастье и наполненность жизни. Зинка пыталась рассказывать об этих практиках своим соседкам по комнате, но встречала лишь агрессивное недоумение.
Эдик и женский доктор устраивали также и индивидуальный прием учениц, и однажды, по звонку откуда-то из министерских коридоров, Зинку вдруг вызвали куда надо, и в студии женской медитации в танце состоялся ее бенефис. Единственным зрителем, кроме Эдика и женского доктора, оказался пожилой, весьма обрюзгший человек с еврейской фамилией, с прозвищем Нос и с невероятно живым, колючим, молодым взглядом. И пальцы его рук были нежными, холеными (Зинка почему-то всегда обращала внимание на руки у мужчин), с детской атласно-перламутровой упругостью подушечек.
Зинка села рядом, на проваленный дерматиновый диванчик, вызывающе не стесняясь своей наготы, и, коротко глянув на Эдика, взяла со столика стакан уважаемого господина и сделала пару глотков, поморщилась, улыбнулась, вытерла губы тыльной стороной запястья и внимательно посмотрела Носу прямо в глаза.
Примерно в тот период (какая-то мрачная, слякотная, в бесконечных потопах стояла весна) появились фотоснимки с непривычной желтовато-глянцевой печатью, где-то, говорят в Нидерландах проявили пленку и сделали сколько-то оттисков на профессиональном «кодаковском» оборудовании и потом в дипломатическом багаже привезли обратно в Киев – голая, прекрасная, как рассвет Зинка, с подведенными черной тушью глазами и волосами, собранными по-балетному в высокую «дульку» на затылке (и выбившимися нежными прядями над виском), и Нос с огромным – как с картин Брейгеля – животом, только обнаженным, в редких, равномерно распространившихся по всей поверхности черных кудрях, голый, с пухлыми нежными руками на Зинкиных гладких, словно из мрамора выточенных выпуклостях и впадинках. На одном снимке Зинка стояла на коленях, прогнувшись в спине, огромный живот занимал весь задний план, расфокусированные расставленные колени (кажется, тоже в завитках) были на переднем. «Фу ты, черт возьми…» – сказала Зинка, увидев снимок, и брезгливо-испуганно отложила глянцевую, чуть изогнувшуюся от свежести оттисков пачку. Фотография осталась у нее только одна – вроде и без одежды и, главное, без Носа – но так, что левая нога, согнутая в колене и прижатая к груди, и правая, тоже согнутая в колене, и лежащая на полу, закрывали все интересные места и делали снимок вполне приличным. Зинка даже маме показала, соврав, что приезжал какой-то зарубежный фотограф и что на разлагющемся Западе такое в порядке вещей.
Мурашин тоже видел фото и стал караулить Зинку под стенами интерната. Ему было накладно ездить через весь город, потому встречи носили нерегулярный характер. Мурашин не знал, о чем с ней говорить, и просто плелся следом, а Зинка раздражалась. Как-то в гостях у Зинки Мурашин попросил посмотреть фото еще раз.
«Я тебе нравлюсь?» – спросила Зинка.
«Да, очень», – ответил Мурашин и думал, что нужно бы сейчас поцеловать ее, но не знал как. Настольная лампа очертила золотистый круг на исцарапанной лакированной поверхности письменного стола, награды и флажки на стене уходили в полумрак вместе с прыгающим на плакате негром в синем трико, с книжной полки вился плющ, бросая острые тени на обои, за окном серел пасмурный вечер, и через форточку сочилась прохлада с запахом мокрого тополя.
Потом Зинка уехала на сборы, а оттуда – за границу, на те самые важные соревнования, а потом наступило лето, и Зинка провела почти три месяца в спортивном лагере, откуда тоже ездила на разные соревнования. Мурашин написал ей письмо – где говорил о своих чувствах, делился планами. Зинка ничего не ответила, и можно было предположить, что письмо потерялось – она ни разу потом не упоминала о нем, а Мурашин не спрашивал больше.
Зинка читала письмо в автобусе, по дороге в Болгарию. «Я люблю тебя, милая Зиночка», – писал Мурашин. А Зинке было уютно и немного забавно. За окном виды становились все более южными, колени и низ поясницы чесались от скопившейся там энергии и желания попрыгать. Мурашин писал аккуратно, женским почерком.
Сразу после школы Мурашин удивил всех похлеще Зинки с ее рекордами и поездками – он женился. Громче всех смеялась Зинка, и в ее смехе не читалось ни капли ревности. Мурашин никогда не рассматривался ею в качестве кавалера, и вообще не воспринимался как мужчина – а тут такое!
«Ты что, дурак, – пьяно прильнув к нему, шептала Зинка, – Мурашин… ну что ты творишь, чучело ты… жизни же не видел, ничего не видел, за душой нет ничего, образования нет («Я поступил в КПИ», – пытался возразить Мурашин), ни черта вообще нет у тебя, и тут жениться, а вот что – вот так просто нельзя было?» И потом вспомнила, что в том письме он и ей предлагал жениться. «Вот смешной… вы же разведетесь к третьему курсу. Лишь бы детей не наделали к тому времени. И главное, нашел куда поступать, на куда ты поступил, как оно называется?»
«Сварочный…»
«Вот. Сварочный. Будешь, Мурашин, сварочником с высшим образованием… Боже… боже… что же ты творишь?..»
Зинка после школы ушла в спорт, имела все необходимые звания и записи в соотвествующей книжечке. В 19 лет она поехала в составе сборной в Пекин на Олимпиаду и там стала звездой.
Мурашин сидел перед телевизором, номинально цветным, но показывающим все в зеленых тонах, и, замерев над картошкой, которую чистил, с внимательной грустью смотрел на бегущую с легкостью льющейся музыки, прекрасную даже в полосатом изумруде поломанного кинескопа Зинку, – мимо восторженно воющей толпы на трибунах, мимо застывших поднятых рук, самодельных транспарантов с кривыми сердечками. За спиной у Мурашина тяжело ходила его жена – с грудным сыном на руках. Мальчик родился с травмой, роды вообще были очень тяжелыми, и малыш не мог спать в кроватке – только на руках и когда носят. У жены тоже была травма и куча швов, из-за которых она не могла сидеть – так и шутили они что-то про встречу потребностей с возможностями.
Так вышло, что денег Мурашин не зарабатывал вообще, и все жили на пенсию бабушки – которой ночами (и теперь все чаще и днями тоже) снилась война. Сорок пять лет после и тридцать до стремительно сужались в ее сознании, превращаясь в ленту Мебиуса, по которой, скользя и натыкаясь друг на друга, тянулись ее дни, и каждая секунда тех сорока пяти лет после отстукивала свинцовым грохотом, равно как и бессмысленные предыдущие тридцать. Они жили все в одной тридцатиметровой комнате, вместе с мамой, у которой обострилась давняя хроническая болезнь и мучали боли, и с двумя безумными собаками, слава богу, что маленькими, похожими на черных белок без хвостов – мама обожала их. А малыш болел весь первый год, зато начал рано говорить, и первым его словом было «хвостик».