Тогда, в тот последний роковой год он много думал о переосмыслении жизни, о том, сколько стоит она, эта жизнь; его стали интересовать паранормальные явления, истории тех, кто ощутил вкус и увидел запредельную даль клинической смерти, секретные попытки скрестить человека с животным и эмбриональные технологии с человеческими зародышами, но особенный, тягучий, как у маньяка, нервно клокочущий интерес у него вспыхнул с недавних пор к гестапо, к нацистским зверствам времен Второй мировой, бесчеловечным медицинским экспериментам в лагерях смерти. Этот интерес, маскирующийся одновременно под интеллигентное копание в истории (и от того кажущийся столь же умилительно невинным, как филателия или коллекционирование бабочек), одновременно подогревался и совсем иным, тревожно взрывоопасным фетишистским восхищением мелкими деталями (запахом кожи немецких сапог, маркой производителя автомобилей-душегубок и так далее). Человек с весьма примитивной душевной организацией, Паук был не способен насытиться просто настроением, подернутым вкусным садистским флером, и выстроить в собственном внутреннем мире действующую модель адских фабрик и механизмов, так пленивших его – этот внутренний мир был узок и низок, как газовая камера с потолком 1,90, и вмещал лишь грустно-тупые тюремные песни, исполняемые на любимом им радио. Именно тем апрельским вечером, когда день взял курс на жизнь и на лето и морской воздух пах немного прелью, как никогда не пахнет зимой, Паук вдруг осознал, вернее почуял, что все эти гульки, бабьи визги, потные, извивающиеся в пьяном танце тела, алкоголь, заливающий глаза, – являются неким улавливающим тупиком, аппендиксом в человеческой жизни, откуда периодически вылетаешь, как от пенделя, с похмельем и опустошенностью в душе, на ту же исходную позицию. По сути, ты топчешься на месте, пока твое навозное солнце, шар из свалявшихся прожитых будней становится все шире, грозясь заслонить горизонт, пророча скорый конец. И когда пьяная расхристанная Машка, вынесенная хаотическим течением бурлящего, содрогающегося в дискотечных ритмах человеческого месива, смотрела на него невидящими глазами, разливая ядовито-красную жидкость из широкого мелкого фужера, Паук действовал исключительно по чутью – притянул ее к себе, попутно давая закурить, и тихонько вывел на улицу.
– Ой, блять, где это я? – хриплым больным голосом спросила Машка на следующее утро, когда болезненную склизкую похмельную рябь в глазах разрезал ровный белый свет и трапециеобразное розовое пятно сфокусировалось в сидящего к ней спиной лысого мужика в бородавках.
– Я все узнал о тебе, – улыбаясь, нежно сказал он, – ты же никто!
Машка хотела возмущенно уйти, попутно крестясь и зарекаясь больше не пить так много, потом просто уйти, потом и не зарекаясь, но Паук не пускал, не применяя пока никакой физической силы, просто дверь была закрыта, и он сидел и смотрел.
– Я писять хочу, – тихо плакала Машка в болезненном исступлении.
Паук дал ей литровую банку, и Машка заплакала громче.
Весь день он не давал ей есть, только к вечеру принес открытую консерву с ананасами, она пила вязкий, с кислинкой, сироп, задыхаясь от аромата. Потом Паук стал приставать, а Машка была как в бреду, от ананасов стало плохо и захотелось спать. Утром, почти что на рассвете, он вдруг стал орать и сгонять ее с кровати, дверь была открыта, и вниз уходила белая, словно висящая в воздухе, винтовая лестница. Машка чуть замешкалась, боясь, чтобы не закружилась голова, и тогда он ударил ее первый раз, куда-то в бок. Машка заверещала и, цепляясь за проволочные перила, поползла вниз.
– А теперь бегать! Бегать, я сказал! – рявкнул Паук.
Машка, тяжело дыша, оглядывалась по сторонам, ловя ноздрями фиолетовую вечернюю приморскую прохладу. Дом был совершенно типичный – белый, с металлопластиковыми окнами и зеленым «ондулином», с мансардными окнами и спутниковыми тарелками, только забор – непривычно высокий, метра четыре, был еще и сверху обнесен двумя рядами колючей проволоки. Боясь еще одного тычка в бок, Машка побежала по кругу, по двору, ловя краем глаза спешно исчезающее в гаражном полумраке лицо какого-то юноши.
Потом, в белой комнате на последнем этаже, чуть запыхавшись от быстрого подъема, Паук ее сильно, гадко избил – в живот, по груди… приговаривая что-то почти нежно и деловито, как старательный банщик.
На третий день ей принесли почти полностью разрядившийся телефон, и Машка, заметно шепелявя, орала:
– Суки! Гребаные суки! Жрали же сколько за мой счет! Пили сколько! Море выпили, сучары – и вот теперь ваша благодарность? Й… вашу ж мать, да поможет мне кто-то или нет?!
Но помочь никто не мог, потому что каланчакская родня боялась Паука, он угрожал их дочерей отправить проститутками в Турцию, а сыновей на органы в Румынию. Людвиг говорила Машке, перебивая рыдания: «И тете Наде не звони, не стоит… у нее же дети… как-то все разгребется, устаканится…» Кто-то, кто успел, несмотря на опасения, сходить к местным милиционерам, потом просил передать, что в гостях у Паука не может быть плохо и что он «поиграется и отпустит». И даже космонавт с пожарником, на последней, пикающей разряженным аккумулятором ноте, ответили мягко и равнодушно, что в разрешении подобных проблем они вряд ли смогут оказать какое-либо содействие.
Вечером Паук загнал Машку в гараж, немного побил и привязал капроновой бечевкой за руки к батарее, как бы распяв, включил двигатель у своего «Инфинити» и выскочил на улицу, опустил ролету, перекрывая выход. В соседнем гаражном боксе, где стоял квадроцикл и два морских скутера, под самым потолком находилось узкое окошко, соединявшее два помещения, и взобравшись для удобства на 20-литровые канистры у стены, Паук, сложив руки домиком, смотрел, как Машку начинает тошнить. Потом вдруг соскочил обратно, резво вышел на улицу, стараясь унять неожиданно вспыхнувшее волнение – радостное и светлое, как в детстве, в эпоху пионерских первооткрываний, что аж до мошек перед глазами начинала кружиться голова. Боясь передержать, стал поднимать ролету, кнопка на брелоке плохо слушалась, и срывающимся голосом он непривычно вежливо попросил тонконогого, белобрысенького, похожего на мальчика-тростиночку, Димку, чтобы тот открыл своим пультом.
Ды-ды-ды-ды-ды! – словно танковый двигатель, глухо и мощно басило из закрытого гаража.
– Что-то троит, да? – чуть уверенней сказал Паук.
– Свечи менял, топливный менял… – пожал плечами Димка.
– Принеси-ка водички, – попросил Паук из открытого гаража и через пару минут вылил на Машку целое ведро – как и мечтал когда-то. Потом отвязал, дал пару осторожных пощечин, для верности, помог ей встать и выволок – мокрую, фиолетово-серую – на двор, где, лишившись поддержки, она медленно осела на раскаленную плитку, в облепившей грудь грязной майке, без трусов, размазывая по лицу сочащуюся из носа кровь. Во дворе тем временем мелко задырчал, чуть побулькивая, бензиновый двигатель кусторезки-мотокосы – длинной палки с ручками, которая ремнем надевается на плечо и рубит все металлическим винтом с тремя лопастями.
Димка Комаренко, с немного странным, вытянувшимся вниз и в сторону бледным лицом, смотрел из-за кусторезки внимательно и не моргая и шел прямо на них.
* * *
Димка был сыном одного из Паучиных генералов, родом из тех шальных послеперестроечных ранних девяностых, когда буквально тут же, как все только рухнуло, в взметнувшихся клубах дыма вдруг повыскакивали очень богатые, и стали ездить вдруг на Кипр, и покупать за доллары в специальных, быстро оформленных магазинах швейцарские шоколадки, и звонить по мобильным телефонам, тогда размером с полкирпича, завтракать в ресторанах вроде киевского «Наполеона», тоже за доллары, конечно, и стрелять где попало, оседая частично на кладбищенских центральных аллеях немыслимыми гранитными мемориалами с фамильными склепами. И когда Димкиных родителей расстреляли у него на глазах, и сестру младшую тоже, а он, пацанчик, спрятавшийся в спальне под заваленный снятыми шторами журнальный столик, пять лет писавшийся потом в кровать, остался жить при Пауке, как завещали родители. Жилось ему там неплохо, паучиные женщины, из самых приближенных, любили баловать и целовать его, и некоторые делали это вполне искренне, даже чересчур – одна из них, забравшись к нему в кровать, рассказала, что убить родителей приказал сам Паук, пересечение сфер влияния, неожиданный рост и самостоятельность отца, и все такое. «А как же маленькая? А ее-то за что? А почему он меня не…» – плакал Димка Комаренко, собирая потом по крупицам подтверждения паучиной вины и с ужасом убеждаясь в их подлинности.