Белла юркнула в коридор, вслепую домчалась до своей комнаты. Скоро пришел дядя Дима, открыл шкаф, вывалил ее немногочисленные пожитки на пол, попытался запихать все это в сумку, но вещи рассыпались, Белла присела возле него, стала собирать. Через десять минут он уже заводил машину, она садилась на заднее сиденье, чувствуя странное спокойствие, так, будто ждала этого отъезда много дней.
Фары были разбиты, и они мчались без света. Машину сильно бросало на грунтовой дороге, едва различимой в серо-синей влажной мгле; казалось, что вот-вот перевернутся, но Белле было спокойно и не страшно.
Он высадил ее на трассе, дав кучку скомканных, чуть влажных банкнот, с ревом уехал, постепенно превращаясь в бархатистой тьме в две алые звездочки, которые сперва дергались, подскакивали, но, удаляясь, не бледнели, просто светили ровнее, спокойнее.
Дома отец совсем свихнулся. Одну из комнат стал сдавать каким-то странным нехорошим людям, причем, кажется, не за деньги, а за водку. Увидев в приезде дочери прямую угрозу их установившемуся коммунальному благополучию, те стали запугивать ее, угрожая намеками, что отец подписал дарственную на эту квартиру. Были какие-то истерические полные женщины, специально приехавшие отстаивать жилплощадь своей родни. В райсовете сказали, что квартира не приватизирована, следовательно, ни о какой дарственной речи быть не может, но постояльцы съезжать не думали, обиженно и украдкой занося папаше ловко сервированную разделочную доску с горсткой соли, половиной чищеной луковицы, ломтем черного хлеба и 100-граммовым стаканом водки.
Беллу взяли вторым продавцом в открывшийся магазин хозтоваров, по совместительству – уборщицей.
Однажды она услышала разговор двух молодых людей, переживающих за Гошку-Цапа, что у парня совсем сорвало планку и он едет куда-то на юг, громить гостиницу, где что-то сильно не понравилось ему летом.
Белла нашла его морозным январским днем, пришла сама, в частный сектор, отогнав собаку, стряхивая снег с воротника, решительно зашла в сени. Он встретил ее неожиданно флегматичный, в семейных трусах, майке и резиновых сапогах, стал, не приглашая внутрь, опершись о дверной косяк, жуя потухшую сигарету.
– Так чо тебе надо, я не понял? Ты потрахаться пришла? Нет? Ну тогда проваливай, давай, живее, сама, сама, а то я так помогу, что носом вспашешь мне тут все. Ну, чего стала? Проваливай давай.
Гошка поехал в Крым с серьезными местными ребятами. Им ничего не было страшно, татаро-крымских бандитов они не боялись, зная, что те в Луганскую область никогда в жизни не сунутся, а какая-то халабуда со стариком-маразматиком, приносящая скудный доход, вряд ли станет объектом межрегиональных разборок. Об этом Белла узнала, стоя у кассы, и среди рабочего дня, взяв немного из выручки, рванула, как была, в косынке и синем переднике, наспех накинув пальто, на автобусную станцию. На маршрутке добралась до Луганска, там села на прямой поезд в Симферополь. Местами ей казалось, что одна из одиноких машин, движущихся сквозь снег и метель параллельно поезду – малиновый «Форд-Скорпио». Еще она впервые за всю свою сознательную жизнь не могла читать. Голоса разных книг звучали в ней теперь, чуть опережая реальность: все те, кто уже проехал так, промчался поездами и экипажами, кричали о том, что случилось дальше в их конкретном случае, звуки смешивались, как краски на палитре фокусника, выравниваясь, заглушая друг друга, превращались в ровный белый шум.
На дороге к «Диве» в инее отчетливо виднелся свежий автомобильный след. Трава в степи местами зеленела из-под бело-серых кристаллов, маленькие свежие листочки были словно закованы в лед. Серое яркое утро – низкие облака, как пушистая ткань с подсветкой, превратились в огромный светильник, не было ни одной тени. Здание гостиницы стояло таким одиноким и с виду неприступным, как замок. Входная дверь была открыта, и на втором этаже горел свет. Разбитое шкатулкой окно заставили потемневшей от воды картонкой из ящика с фруктами. Белла попросила таксиста не уезжать какое-то время.
В холле валялась перевернутая стойка, кучи битого мокрого стекла, растрощенные рамы с морскими репродукциями. На кухне, похоже, орудовали топором – мебель была расколота почти на доски. Тлела штора – видать, с подпалом у них не очень получилось (как потом сказал на суде Гошка-Цап, они не хотели никого убивать). Единственный дорогой предмет утвари – кожаный диван в люксе – был вспорот, на уцелевшей подушке кто-то вырезал матерное слово. Сильно дул ветер, хлопая оторванным куском жести, и по ногам тянул ледяной сквозняк. Но в доме было парадоксальным образом светло, солнце уже взяло курс на весну. Дядя Дима лежал в самой дальней гостевой комнате, между перевернутой кроватью и стеной. Белла бы и не заметила его там, если бы не запах…
Он лежал ничком, неестественно вывернув шею, заплывший кровью глаз был приоткрыт, из синюшних, распухших губ вывалился язык, руки-клешни, шея, залысины на голове – все было в мелких, колотых ранах, на лбу, заполняя борозды, буро-фиолетовой смолой застыла кровь.
Белла отвалила кровать, села возле него на корточки, наступив носком ботинка в растекшуюся, чуть размазанную лужу вперемешку с какими-то слизистыми хлопьями, протянула руку, положила ему на шею. Шея эта была словно отдельный живой зверек – отдавала мягким, сухим, здоровым теплом, и словно обняла, чуть пожав, ее руку – так могут делать взглядом, не кожей, очень старые люди. Вторую руку, чуть смелее, Белла положила на его лицо, чувствуя борозды и морщины словно безжизненную, готовую когда-то отвалиться корку, под которой дышало и грело что-то другое, нежное и мягкое. Из расплющенных, забитых кровью ноздрей слабо сочилось тепло.
Не зная, что делать, боясь встать и оставить его, Белла просунула вторую руку под его щеку, оторвавшуюся от пола с легким залипанием, свою голову положила ему на лоб, так что глазом смотрела в глаз, ухом прижалась к уху.
– Я тут, слышишь? Не вздумай умирать сейчас, ладно? Я потом снова уеду, ты только не умирай, да?
Стала отлеплять длинные с сединой волосы от раны на виске. Попыталась как-то пошевелить его. Дыхание, едва слышное, становилось все более мелким и редким. Голоса звучали нестерпимо, книжный белый шум в ее сознании превратился в воющую метель, тут же навалились и страх, и дорожная усталость, и что из магазина выгонят, и денег нет на обратную дорогу, и что вообще ее нет, этой обратной дороги, потому что так вышло, что все дороги в ее жизни ведут только сюда.
– Не умирай, ты же все, что у меня есть! Ты слышишь меня? Не смей бросать меня! Ты понял? Ты ничего не должен, ты просто живи, ты просто будь, любой, ты же знаешь меня, ты же… ты же ничего не знаешь про меня, а я так и не рассказала тебе, просто я тут, и если не хочешь, меня тут не будет, но просто не умирай сейчас, потерпи, пока сможешь хотя бы выслушать меня, твоя жизнь нужна мне, очень нужна! – Она говорила все громче, срываясь на крик. Слезы катились по ее щекам и падали на почерневшие борозды, смешиваясь с запекшейся кровью.
Первое, что дядя Дима увидел, очнувшись в больнице, – это ее лицо, в белом матовом свете, как в низких однородных январских облаках, в бугристой поломанной корке вокруг глазниц, как икону в потрескавшейся раме.
Сначала восстановили правый глаз, постепенно пришел и слух, причем на оба уха – биение собственного сердца звучало там ритмичным успокаивающим шуршанием. Сотрясение мозга было такой силы, что не обошлось без кровоизлияний, и, как потом сказала Оксана Михайловна, новый микроинсульт невероятным образом распутал клубок тромбов, столько лет державших лицевые мышцы.
Когда дядя Дима спал, Белла просто сидела рядом и смотрела на его похожую на мумию фигуру и тихо радовалась, потому что, несмотря на ужасное состояние, было одно заметное улучшение – он лежал ровно, горбунские плечи опустились, туго перетянутая, с торчащими дренажными трубками грудная клетка казалась вполне человеческой, без страшных инопланетянских искривлений. Днем она даже боялась читать, чтобы не пропустить момент, когда он откроет глаза, и тут же нависала над ним, заслоняя безжизненный белый свет, уводящий в туннель, полный тишины и равнодушия.