Потом, когда все формальности были улажены, снова взял девочку за руку и повел ее по улицам. В булочной на углу Коминтерна напоил крепким сладким чаем и ближе к вечеру, пронеся на руках сквозь цветастую толпу с баулами и клумаками, подсадил легким взмахом (так, что вспорхнули юбки и с испуганным восторгом сверху блеснули ее глаза, а по лицу полоснули белокурые кудрявые локоны) на чугунную подножку трофейного спального вагона поезда Киев – Москва.
Тут были темно-бордовые ковровые дорожки и тяжелые бархатные шторы, накрахмаленные белые скатерти и торчащие острыми, чуть синеватыми пиками наволочки на подушках, золотистые ламбрекены, глянцевые поручни и похабно улыбающийся проводник, в переднике и нарукавниках.
Рая жевала баранку и смотрела в окно, за которым мир двигался, как в кино, без всякого ее участия. Выпив в буфете водки и продолжая испытывать елейную тягучую боль в сердце, Федор Иванович вернулся в купе, с медным тазом для бритья, усевшись на полу, взял Раю за босую ногу и, не в силах что-либо говорить, нежно, но требовательно потянул на себя.
В Москве они пробыли недолго.
Точно как мама Надя несколько лет назад, Федор, не готовый к расспросам соседей, внес девочку, завернутую в одеяла, в дорого меблированные комнаты в Курсовом переулке, усадил на высокою кровать под гобеленовым покрывалом, дал отрез темно-зеленой атласной ткани, что не хватило в свое время на шторы, а кружевное платье лично постирал, разминая пальцами и намыливая каждую складочку. Раю мыл в том же тазу, поливая плечи из фарфорового молочного кувшина с росписью. Потом они сели за массивный деревянный стол (Рая на трех шелковых диванных подушках), ели конфеты и пили тягуче-сладкий ликер с названием на непонятном языке. Охмелевшая, постанывающая и смеющаяся, она потом лежала под ним, как куколка, на огромных подушках, и проба, стремительно перегоревшая на почтительном расстоянии ночью в поезде, была реализована теперь в полной мере – досадные диспропорции в некоторых своих местах Федор старался обычно компенсировать разными дерзкими шалостями, но тут все подходило как нельзя ладно, и захлебываясь, скрежеща зубами, вцепившись руками в шишечки на изголовье кровати, он отчаянно думал о двух вещах – как бы не задавить ее и что делать потом, если репродуктивная система лилипутки работает вполне по-взрослому.
Днем Федор Иванович уходил по делам, запирая Раю на ключ. Дом у него был вообще в поселке далеко отсюда, и дочки взрослые были, и жена, а в квартире этой жили, кроме него, еще разные товарищи, сговорчивые и понятливые, так что московская неделя выдалась спокойной и счастливой. Федор приносил Рае разнообразные книжки и журналы с картинками, принес ей сделанные на заказ туфельки на каблучках и два платья: нарядное и повседневное.
Когда наступила пора уезжать, стало ясно, что оставлять девчушку тут никак нельзя, и, замотав ее в платок, Федор Иванович объяснил проводнику поезда Москва-Одесса, что просили родственники перевезти в село племянницу, что тут ей житья никакого нет, родителей тоже нет.
В купе ехали с кучей народу, к тому же пришлось делить одну лавку. Стояла душная радостная ночь, среди неуспокаивающейся человеческой возни вокруг, разнообразных запахов и шорохов, с проносящимися по вагону станционными бликами, Федор Жучилин чувствовал себя пронзительно счастливым, влажной холодной ступней в тонком носке ощупывая скрутившуюся калачиком, тщедушную фигурку, лежащую с ним «валетом».
В Одессе они ходили на пляж и вечерами сидели на балконе, готовом вот-вот обрушиться, смотрели на море, слушали патефон, пили сладкое вино из трофейного хрусталя, жаркий ветер нежно трепал белые шторы и край скатерти, и Рая улыбалась, сидя с ногами в старом, царских времен, кресле, жуя какой-нибудь диковинный фрукт.
Так начались их трехмесячные скитания по всем уголкам агонизирующего после войны, изнемогающего от голода и болезней, завшивленного, больного, избиваемого, брошенного ниц Советского Союза. В колхозах не было техники, и бабы запрягались в ярмо вместо волов и так пахали, а когда начался сенокос, то сгоняли всех – и беременных, и с младенцами, а потом расползлись передаваемые из уст в уста страшилки, как рожали в поле и коршуны крали младенцев. Страшилки потом бдительное советское руководство переделывало в официально опубликованные истории о тяжкой судьбе царских «наймытов». Колхозы, питавшие все эти годы армию, теперь питали тяжелую и убыточную промышленность, закопченных городских гигантов, а на трудодни давали совсем ничего, зато гнали селян, как могли, на сенокос и посевную, ставя нормы в четырнадать рабочих часов, без выходных, и лишая их, во имя патриотизма и великой Родины, даже самого крошечного кусочка земли, а особо сострадательных председателей объявляя изменниками и незамедлительно расстреливая или ссылая в лагеря, вместе с несговорчивыми куркулями. В плодородных, черноземистых регионах царил страшный голод, рационализаторская мысль нового хозяина работала не всегда удачно, люди были измученные и злые, собирая с гектара позорно низкий урожай и равнодушно сея то, что было приказано, и что погибало потом, сгнивало и перегорало. Шли потом эшелоны на восток и на север, а по весне их бабы снова запряглись в ярмо и тащили на себе, пока полудохлая голодная скотина гнила в хлевах со съеденной в зиму крышей и кто-то вроде Жучилина не приезжал с инспекцией, брезгуя заходить в коровник, и, сидя в самых лучших, хорошо протопленных, выбеленных комнатах, со въедливой дотошностью не листал книги с отчетностью, слюнявя палец и аж причмокивая от обнаруживаемого саботажа. Пару раз Жучилина хотели убить, и спасал счастливый случай – сам он даже не знал о покушениях, а тем, кто их готовил, терять все равно было нечего, и все они были так или иначе расстреляны. С простым людом Жучилин не общался, предпочитая общество местного партийного начальства – что накладывало на каждый его приезд элемент возможной только в данных обстоятельствах роскоши. Федор Иванович оставлял Раю сидеть в комнате, и потом, совершенно не ведясь на заезженный прием ревизорского спаивания, хладнокровно и улыбчиво принимал различные яства, среди которых были запеченные молочные поросята, жирно лоснящиеся витки домашних колбас, тонкие пластинки белого сала и вареная картошка, обильно приправленная растопленным сливочным маслом и чесноком.
Интереснее всего бывать было, конечно, не в селах, а на окраинах больших городов, с мостовыми, где бегали курицы, и из транспорта ходили только чахлые лошади с подводой. Там, в некоторых домах с высоченными потолками, где уцелело только одно крыло, они жили с Раей по несколько дней, в припорошенной пылью, местами щербатой роскоши, пили крепкий сладкий чай из тончайшего фарфора.
Со временем прятать Раю становилось Жучилину как-то неловко, потому что любая недосказанность в его случае могла бы стать опасной, если бы была раскрыта посторонними – а их насобиралось немало, передающих из уст в уста, как ездит он теперь с маленькой девочкой. Рае сделали документы и даже партийный билет и придумали какую-то канцелярскую должность, но большие сильные мужчины и женщины, коммунистические строители и надзиратели, отказывались воспринимать ее всерьез, ставя под угрозу и жучилинскую репутацию.
В Москве они однажды ходили на важный обед для партийной верхушки, и, пока Рая стояла на коленках на стуле за богато сервированным столом, почти касаясь подбородком тарелки, один очень важный и серьезный человек, в военной форме и сапогах, поигрывая серебряным портсигаром, пригласил Жучилина на конфиденциальный разговор на балкон. Оказалось, что партийные товарищи не одобряют жучилинский выбор, полный коммунистического благородства и сострадания, но в этот крайне тяжелый период партии нужны физически крепкие, волевые кадры, а иждивенческое положение, пусть и инвалида с детства, ныне недопустимо. Жучилин нервничал, расстраивался, сально улыбался и кивал, слишком часто стряхивая пепел с папиросы. Одного вскользь брошенного намека на «буржуазные игрушки» было достаточно, чтобы оценить всю безнадежность ситуации.