Джефф Райман
Детский сад
Будущее — угасшая песня, Королевская Роза или ветка Лаванды, раскаянья для тех, кому время раскаяться не наступило…
Т.-С. Элиот, «Четыре Квартета»
[1] Посвящается Джону Хоскингу, Джоанне Фербэн, и моим родителям
Автор выражает признательность:
Джону Клуту, Полу Бразье,
Робу Берту и Аманде Бразье
Предисловие
Победная поступь медицины (Культура вирусов)
МИЛЕНА КИПЯТИЛА ВСЕ ПОДРЯД. Она панически боялась заболеть. Она всегда кипятила ножи и вилки других людей, если хотела их использовать. И другим людям это часто не нравилось. Режущие изделия делались из твердой резины, которая от такой обработки часто плавилась. После этого ножи уже нельзя было использовать. Зубцы у вилок начинали топорщиться куриными лапками, скукоживаясь на манер высохших старых перчаток.
На улицу Милена выходила исключительно в перчатках, причем по возвращении кипятила и их. Поковырять пальцем в ухе или носу она не позволяла себе никогда. В душных, пахнущих, переполненных автобусах Милена задерживала дыхание — иной раз так, что голова шла кругом. Стоило кому-нибудь кашлянуть или чихнуть, как она тут же закрывала себе лицо. А чихали люди постоянно, и зимой и летом. Они болели всегда — потому что у них были вирусы.
Убеждения были инфекцией. Достижения медицины привели к тому, что приемлемые модели поведения можно было подцепить от соседа или привить по решению Партии.
Вирусы делали людей жизнерадостными, чуткими и честными. Благодаря вирусам у людей появились безукоризненные манеры, эрудиция и красноречие. Они работали четко и быстро, и у них — у всех — были абсолютно одинаковые убеждения.
Некоторые вирусы были получены из герпеса и внедряли ДНК непосредственно в нервные клетки. Другие представляли собой ретровирусы и переносили ДНК мозга, импортируя информацию и мысли. Их еще называли Леденцами — из-за того, что нуклеиновые кислоты их генов окружала оболочка из сахара и фосфатов. Они были защищены от генетических повреждений и мутаций. Считалось, что Леденцы абсолютно безопасны.
Но Милена этому не верила. Леденцы в свое время ее чуть не погубили. В детстве ей была свойственна стойкая сопротивляемость вирусам. Что-то в ней неустанно боролось против них. И вот в десятилетнем возрасте ей наконец разом ввели такую дозу, что от лихорадки, вспыхнувшей как пожар, она чуть не умерла. А когда она пришла в себя, то уже обладала энциклопедическим запасом знаний и заметными математическими способностями. А что еще они могли с ней сделать?
Милена решила себя проверить: как-то раз она попыталась стянуть яблоко с рыночного лотка. За лотком стоял ребенок — это было в порядке вещей. Не успела Милена коснуться пятнистой кожицы плода, как тут же подумала, каких трудов тому мальчонке стоило эти яблоки вырастить да потом притащить на рынок, и все в ущерб своему свободному времени. И она не смогла утащить яблоко — просто рука не поднялась. Уж не вирус ли тому причиной? Неужели он с ней настолько слился? Поди разбери.
Впрочем, против одного вируса у Милены точно был иммунитет — и она понимала, что это была именно ее особенность. Она не могла не чувствовать в своем сердце мучительного желания любви. Любви к другой женщине.
Это был, безусловно, пережиток поздней стадии капитализма — так провозглашала Партия. У Милены была Неправильная Морфология. Она была устроена по-другому. Не то чтобы совсем по-другому, но иначе, чем все. Это объяснение выводило Милену из себя. Какая «поздняя стадия капитализма»? Когда? Спустя почти век после Революции!
Она втихомолку злилась, и это ее пугало. Гнев был опасен. Он убил ее отца. Ему ввели столько вирусов, чтобы вылечить от гнева, что отец умер от лихорадки. Милена была уверена, что настанет время, когда Партия попытается вылечить и ее — и от гнева, и от того, что она была собой. Милена жила в страхе.
В ДЕСЯТЬ ЛЕТ Партия подвергала всех Считыванию — это было одним из общих демократических прав человека. Благодаря прогрессу в медицине на смену представительской демократии пришла более четкая и прямая система. Людей теперь считывали, создавая своеобразные отпечатки их личности — модели. Эти модели присоединялись к правительству и напрямую участвовали в принятии решений. Правительство получило название Консенсус. Это был консолидированный продукт зрелого периода социализма. Таким образом, каждый человек являлся частью Консенсуса — за исключением Милены.
Милена Считывание не проходила. В десять лет она так болезненно переносила прививку вирусов, что ее не стали подвергать этой дежурной процедуре. Личность Милены на тот момент была еще не совсем сформирована, и Считывание было бессмысленно. Так что Считывание она не прошла; ее автоматически поместили в разряд «взрослых». Как скоро они теперь об этом вспомнят? Когда они вспомнят и считают ее, на поверхность непременно вылезут и ее Неправильная Морфология, и все ее тайные пороки. И тогда, в целях социальной гигиены, ее заразят болезнями, чтобы наконец вылечить.
В ту пору Милена боялась умереть смертью отца. У него, наверно, тоже была сопротивляемость. Отец умер в Восточной Европе, и мать с дочкой бежали в Англию, где инфекции были помягче. А там умерла и мать, оставив девочку сиротой в чужой, незнакомой стране.
Пока Милена росла, в голове у нее все время клубились смутные видения, связанные с театром. Ее зачаровывала механика вращающихся сцен, куклы, спуск и подъем разноцветных панорам-декораций. Ей нравились громоздкие пахучие лампы-спиртовки, сияющие так, как бывает только в театре. Представлялось и то, как, чередуясь, полосуют сцену (белую-пребелую!) тугие жгуты ослепительно желтого цвета. Ей нравился свет. Смутно представлялись какие-то сценические действа, где играл только свет. Людей не было.
Десяти лет от роду Милена была размещена на работу в театр, актрисой. Это оказалось ошибкой. Актрисой она была никудышной. Было что-то досадно непластичное в ее неспособности имитировать других людей: она всегда оставалась собой. И обреченно боролась за то, чтобы оставаться собой.
ОБЫЧНО ПО УТРАМ за Миленой заезжал автобус и вез на очередной спектакль. Она сидела, бережно сложа руки, чем-то напоминая собой нераспустившийся цветочный бутон, и смотрела через окно на глухо шумящий Лондон.
Лондон называли Ямой — из сочувственной нежности к его обветшалым зданиям в частоколе бамбуковых лесов; звали его так за многолюдность, за его запахи. Ямой, потому что он лежал в углублении речной поймы между холмами, под защитой Большого Барьерного рифа, отделяющего его от взбухающего моря и эстуария Темзы.
За окном проплывали соломенные шляпы и дымящие трубки торговок вяленой рыбой. В надежде получить мелочь, отплясывала под игрушечные барабаны ребятня; те же дети толкали тележки с грудами пыльных зеленых овощей. С лягушечьей жизнерадостностью перекрикивались друг с другом мужчины в шортах, закатывая в цементные зевы подвалов пивные бочки. Смирно стояли возле крытых фургонов огромные белые лошади.
Люди были лиловыми. Кожа у всех изобиловала особым белком — родопсином. Раньше его находили только в глазу. На свету родопсин распадался на натрий и углеводы.
Люди фотосинтезировали. Благодаря фотосинтезу они питались: как-никак в Яме жило двадцать три миллиона человек. Летом здесь было тропическое пекло. По утрам парки были усеяны распластавшимися, как морские звезды, людьми: они питались солнечным светом. Сырыми пронизывающими зимами они то и дело выбирали местечки, где не дуло, и, прижавшись к стенам, благодарно распахивали одежду навстречу скудным лучам солнца. Ни дать ни взять — барельефы старинных церквей эпохи барокко. Когда Милене приходили в голову подобные сравнения, она тут же начинала нервно ерзать при мысли о пережитке — мысль о неправильной морфологии не давала ей покоя.