Император повернулся к музыкантам и движением подбородка приказал им продолжать. Танцоры вновь вышли на сцену. Рабы унесли окоченевшее тело Британика. Той же ночью оно было предано огню.
Среди немногих, присутствовавших на этой церемонии, был и я.
Я склонился над телом законного сына Клавдия еще до того, как его лицо основательно напудрили, чтобы скрыть сероватый оттенок, выдававший истинную причину смерти.
На Марсово поле, где сложили костер, внезапно обрушился сильный ливень. Он смыл пудру с мертвого лица, и показалась изуродованная ядом, почти черная кожа. Тело Британика как бы взывало к свидетелям, кричало всеми порами кожи об убийстве.
Впрочем, кто из сенаторов, всадников, судей — тех, кто знал, какие интриги и заговоры раздирают Рим, — в этом сомневался? Но никому и в голову не приходило разоблачить преступление, нарушить эту торопливую церемонию, скрытую от лишних глаз ночной мглой и грозой. Порывы ветра, хлеставшие по лицам, трепавшие одежды, казались гневом богов.
На следующий день, когда небо вновь стало безмятежно голубым, Нерон, ссылаясь на смерть Британика, призвал сенаторов сплотиться вокруг него. Они должны поддержать последнего из оставшихся в живых представителей священной генеалогической ветви, восходящей к Цезарю и Августу, вершителям человеческих судеб.
Я не спорил с Сенекой, утверждавшим, что причиной смерти Британика стала «высокая болезнь», эпилепсия, и что Нерон невиновен. Из его слов следовало, что он, Сенека, не мог быть сообщником злодеяния, да и не было никакого злодеяния. Однако я знал, как, впрочем, и весь город, что Нерон подарил Сенеке несколько домов и земельных участков, принадлежавших Британику. И мой учитель, философ-стоик, внушавший мне, что надо принимать добро и отвергать зло, вследствие этого преступления стал одним из богатейших людей Рима! При этом он по-прежнему довольствовался фигами, луковицами, оливками и водой, отказываясь от роскоши, смиренный и неприхотливый среди своего баснословного богатства.
Я питал к нему противоречивые чувства — к уважению и восхищению примешивалось разочарование. И все же я был убежден, что его действия не были продиктованы нечистыми соображениями. Им двигало стремление служить благу римлян, создать великую и славную империю, разумно вершащую судьбы людей.
Через несколько дней после смерти Британика Сенека позвал меня прогуляться по аллеям парка вокруг своей виллы. Дорогой он неоднократно поворачивался ко мне, как бы желая заговорить, но всякий раз, словно одумавшись, продолжал молчать. И, лишь когда мы уже поднимались на крыльцо дома, он схватил меня за руку и сказал:
— Судить о действиях человека можно, лишь сопоставляя их с принципами, которые им движут. Если эти принципы справедливы, то действия, каковы бы они ни были, будут справедливыми и необходимыми. Никогда не забывай, Серений: империя неделима!
ЧАСТЬ V
19
Я поверил тому, что сказал мне Сенека.
Он жил теперь в императорском дворце, и я навещал его почти каждый день, под вечер.
Факелам, масляным лампам, огромным канделябрам едва удавалось слегка рассеять мрак, царивший в коридорах дворца. Он сгущался в углах обширных залов, окутывая статуи и колонны черным покрывалом. Иногда мне казалось, что в этом сумраке проскальзывала Лукуста, прижимая к груди смертоносные склянки.
В этот час Сенека обычно бывал в библиотеке один. Склонившись над столом, он писал. Его руки и свиток папируса попадали в круг света, лицо скрывал полумрак. Учитель встречал меня дружески, читал отрывки из своего трактата «О милосердии», который писал для себя, а также для сенаторов, чтобы убедить их, что Нерон с помощью таких советников, как он и Бурр, может стать «восходящей звездой», «молодым героем», «душой империи», обеспечивающей мир и справедливое правление.
Говорил Сенека и о смерти Британика.
— Если одна смерть поможет избежать множества других смертей, то она справедлива, милосердна, необходима, — повторял он, видимо, чувствуя, что мой разум отказывается это принимать.
Я искренне хотел верить учителю. Мне казалось, он уже убедил меня в том, что смерть Британика была полезна Риму, поскольку помогла избежать распада империи и гражданской войны.
Однако я знал Нерона.
По ночам он продолжал охотиться на улицах города, предаваясь этому занятию с еще большим неистовством и даже остервенением. Одевшись рабом, он заходил в притоны и харчевни. Сопровождавшие его гладиаторы грабили лавки, оскорбляли прохожих и торговцев, которые осмеливались сопротивляться.
По городу распространялся слух, что этот раб, насильник и вор был не кто иной, как император, всадники, сенаторы и даже молодые аристократы начали ему подражать. Эти шайки становились все более многочисленными.
Ночами Рим напоминал город, подвергшийся нападению неприятеля.
Я говорил об этом с Сенекой. Он оставался бесстрастен. Я возмущался. Известно ли ему, что сенатор Юлий Монтан дал отпор напавшим на него негодяям? Когда он узнал Нерона и его приятелей, то просил прощения, но его заставили покончить с собой, так как в его извинениях якобы содержались упреки!
Влюбленные парочки больше не могли безопасно прогуливаться по ночному городу, боясь нападения, которое для женщин оканчивалось, как правило, насилием, а для мужчин — побоями и грабежом.
Может ли это называться «милосердным и мудрым правлением»? Достойно ли такое поведение сына Аполлона, императора, призванного стать «душой» империи, так как, согласно взглядам Сенеки, Вселенной руководит душа, а император — ее воплощение? И люди, эти непокорные скоты, должны ему повиноваться, как тело повинуется душе?
Сенека не спорил со мной.
Он продолжал сочинять трактат «О милосердии», посвященный Нерону и предназначенный служить императору зеркалом, глядя в которое тот будет учиться властвовать собой и постигнет самую великую науку — быть мудрым и справедливым правителем.
Впрочем, некоторые действия императора, одобренные сенатом, как, например, строительство набережной между портом Остии и Римом для удобства разгрузки и доставки зерна, раздача населению хлеба и денег, запрет на кровавый исход поединков, — разве они не доказывали, что император вовсе не глух к мудрым советам и стремится стать добрым правителем? Необходимо, продолжал Сенека, сравнивать Нерона с его предшественниками — с Калигулой, ослепшим от безумия; с Клавдием, сгубившим за пять лет правления больше народу, чем любой другой правитель.
А что серьезного можно предъявить Нерону? Он с уважением относится к сенату. Он милостив и не любит наказывать. Он с удовольствием поет и играет на кифаре. Это что — доказательство безумия? Или злоупотреблений?
Он приблизил к себе Терпла, самого популярного музыканта, искусного кифареда, и может часами сидеть возле него, слушая, учась, повторяя. Ложась спать, он кладет на грудь свинцовую пластину, чтобы сохранить голос. Запретил подавать на стол фрукты и блюда, которые считает вредными для певца. Принимает специальные ванны и использует рвотное, чтобы облегчить тело и очистить горло.
Все перечисленное вовсе не говорит ни о сумасшествии, ни о неправедности, но свидетельствует о любви к прекрасному в человеке, которому едва минуло девятнадцать лет, и который сам хотел бы выступать на сцене, поскольку, как он говорил, «чего никто не слышит — того никто не ценит».
Здесь я прервал Сенеку и напомнил о ночных вылазках его ученика, о насилии и разврате, которым он предавался в компании Акты и двух своих приятелей с безволосыми телами, Отона и Клавдия Сенециона.
Понизив голос, ибо во дворце даже у стен есть уши, я вспомнил о том, как Нерон обесчестил Британика, как развлекался со своей матерью на носилках, неоднократно попирая запрет кровосмешения.
Сенека долго молчал, упершись локтями в стол и сцепив пальцы под подбородком.