– Давай посидим в Гайд-парке, – предложил Хейуорд. – Квартиру поищем после завтрака.
В парке царила весна. День был удивительный, невольно сердце радовалось тому, что живешь на свете. Молодая зелень деревьев нежно вырисовывалась на фоне неба, а по небу – бледному, прозрачно-голубому – были раскиданы легкие, пушистые облачка. За зеркальной гладью пруда высилась серая громада казарм конной гвардии. Чинное изящество раскинувшегося перед ними пейзажа дышало прелестью картин восемнадцатого века. Впрочем, парк напоминал не Ватто, чьи ландшафты полны такой идиллии, какую увидишь разве только во сне, а скорее более прозаического Жана-Батиста Патера. На душе у Филипа было легко. Он понял то, о чем прежде только читал: искусство (а он воспринимал природу как художник) способно утолять душевные муки.
Они зашли позавтракать в итальянский ресторан и заказали fiachetto[94] кьянти. Увлеченные беседой, они засиделись за столом. Они вспоминали своих гейдельбергских знакомых, говорили о парижских друзьях Филипа, о книгах, картинах, о нравах и о жизни; вдруг Филип услышал, как часы пробили три, и вспомнил, что Милдред уже замужем. Он почувствовал, как его, словно ножом, резануло по сердцу, и с минуту не слышал, что говорил ему Хейуорд. Филип налил себе еще кьянти. Он не привык к вину, и хмель ударил ему в голову. Зато сейчас у него было легко на душе. Его ум так долго бездействовал, что беседа привела его в возбуждение. Филип был рад поговорить с человеком, который жил теми же интересами, что и он сам.
– Послушай, – сказал он, – не будем тратить этот великолепный день на поиски квартиры. Переночуешь у меня. А квартиру найдешь завтра или в понедельник.
– Хорошо. Что же мы будем делать? – откликнулся Хейуорд.
– Давай сядем на пароход и поедем в Гринвич.
Эта мысль понравилась Хейуорду, и они, взяв извозчика, отправились к Вестминстерскому мосту. Там они как раз поспели на отходивший пароходик.
– Помню, – сказал Филип с улыбкой, – когда я приехал в Париж, кто-то, кажется Клаттон, произнес длинную речь о том, что красотой наделяют действительность художники и поэты. Они творят красоту. По существу, между колокольней Джотто и фабричной трубой нет никакой разницы. Но прекрасные произведения обогащаются тем чувством, которое они вызывают в последующих поколениях. Вот почему старые вещи прекраснее современных. «Ода о греческой урне»[95] сегодня прелестнее, чем тогда, когда ее сочинили, потому что целое столетие ее читали несчастные влюбленные и находили утешение в ее строках.
Филип предоставил Хейуорду самому догадываться, какой из проплывавших мимо парохода пейзажей навеял ему эти мысли, – ему было так приятно, что собеседнику ничего не нужно разжевывать. Его глубоко волновало, что он вырвался из той жизни, которую так долго вел. Висевшее над Лондоном нежное марево окрашивало серые камни зданий в мягкие оттенки пастели; очертания верфей и складов могли по четкости и изяществу линий поспорить с японской гравюрой. Они плыли вниз по течению: великолепная река – символ обширной империи, – полная движения и жизни, все шире расступалась перед ними; Филип с благодарностью думал о художниках и поэтах, открывших столько красоты в том, что его окружало. Перед ними раскинулся лондонский порт; кто может описать его величие? При виде его загорается воображение – столько образов населяют эту широкую протоку: доктор Джонсон и рядом с ним Босуэлл[96], а вот и старик Пепис[97] вступает на борт военного корабля; тут оживает пышный карнавал английской истории с ее романтикой и дерзаниями. Филип повернулся к Хейуорду, глаза его блестели.
– Милый Чарльз Диккенс, – прошептал он, смеясь над собственным волнением.
– А ты не жалеешь, что бросил живопись? – спросил Хейуорд.
– Нет.
– Значит, тебе нравится медицина?
– Ничуть, но ничего другого мне не подвернулось. Нудная зубрежка в первые два года учения ужасно меня угнетает, и, к несчастью, у меня, по-видимому, нет особой склонности к наукам.
– Но не можешь же ты снова менять профессию!
– Конечно, нет. Я доведу это дело до конца. Наверно, медицина станет интереснее, когда я перейду в больницу на практику. Меня, кажется, больше всего на свете интересуют люди. И, пожалуй, медицина – единственная профессия, которая дает тебе независимость. Ты носишь знания у себя в голове; с ящиком инструментов и небольшим запасом лекарств можно найти работу повсюду.
– Разве ты не собираешься обзавестись частной практикой?
– Во всяком случае, не скоро, – ответил Филип. – Как только я пройду практику в больнице, поступлю на судно; мне хочется повидать Восток – Малайский архипелаг, Сиам, Китай и прочие страны, – а потом возьмусь за любую работу, какая попадется. Что-нибудь всегда подвернется – ну, например, холерная, эпидемия в Индии. Мне не хочется сидеть на одном месте. Я мечтаю повидать мир. Для бедняка единственный способ увидеть мир
– это сделаться врачом.
Пароход подошел к Гринвичу. Над рекой величественно высилось благородное здание, построенное Иниго Джонсом.
– Погляди, вот, должно быть, то место, где бедный Джек нырял в реку за медяками, – сказал Филип.
Они стали бродить по парку. Там играли оборванные дети, и воздух звенел от их крика; на солнышке грелись старые моряки. Казалось, все здесь было, как сто лет назад.
– Жаль, что ты потерял два года в Париже, – сказал Хейуорд.
– Потерял? Погляди на движения этого ребенка, на узоры, которые чертит на земле солнце, пробиваясь сквозь листву, на небо… Знаешь, я никогда бы по-настоящему не увидел этого неба, если бы не два года в Париже.
Хейуорду показалось, что голос у Филипа дрогнул, и он поглядел на него с изумлением.
– Что с тобой?
– Ничего. Извини мою дурацкую чувствительность, но за последние полгода я так изголодался по красоте.
– Ну, ты меня удивил. Ведь раньше ты был таким сухарем…
– Черт побери, я вовсе не хотел тебя удивлять, – рассмеялся Филип. – Пойдем-ка пить самый что ни на есть прозаический чай.
Глава 65
Приезд Хейуорда был для Филипа спасением. С каждым днем он все меньше думал о Милдред. Прошлое он вспоминал с брезгливостью. Ему было непонятно, как мог он поддаться такому позорному чувству; он думал о Милдред с жгучей ненавистью; из-за нее он перенес столько унижений. Теперь он помнил только недостатки ее характера и внешности; его пробирала дрожь при одной мысли о былых отношениях с ней.
«Все это из-за моего проклятого слабодушия», – говорил он себе. Его любовная история напоминала неприличную выходку, учиненную при всем честном народе; она уже непоправима, и единственное средство – поскорее о ней забыть. А в этом ему помогала ненависть к пережитому позору. Он был как змея, сбросившая кожу, и с гадливостью озирался на старую оболочку. Его радовало, что он снова стал самим собой; он видел, сколько радости упустил в жизни, пока был погружен в безумие, именуемое любовью. Нет, с него хватит; если любовь такова, он больше не желает любить. Он поделился с Хейуордом кое-чем из того, что ему пришлось пережить.
– Помнишь, это, кажется, Софокл молился о том, чтобы поскорее настал час, когда он освободится от хищного зверя – страсти, пожирающей его сердце?
В самом деле, Филип словно родился заново. Он вдыхал весенний воздух, будто никогда им раньше не дышал, и получал ребяческое удовольствие от всего, что происходит на свете. Пору своих безумств он называл полугодом каторги.
Не прошло и нескольких дней после приезда Хейуорда в Лондон, как Филип получил приглашение из Блэкстебла на выставку картин из одной частной коллекции. Он взял с собой Хейуорда и, просматривая каталог, заметил, что на выставке есть картина Лоусона.
– Наверно, это он прислал приглашение, – сказал Филип. – Давай поищем его, он, должно быть, стоит возле своей картины.