В Мошеве, в основном были люди давно притерпевшиеся к своей судьбе. Прошлое постепенно стадо для них как сон, как нереальность. У многих и семьи за это время распались — ведь столько лет прошло!..
А лагерь — стал жизнью. Странной, не слишком нормальной, но всё же… каждодневной жизнью.
Вот как у Солженицынского «Ивана Денисовича»: «Жизнь шла день за днём (страшно сказать — годы!), а он — Иван Денисович — бывал счастлив, если удавалось „закосить“ лишнюю миску баланды, а в работе, о которой и не слышал никогда раньше — находил удовлетворение и занятие весьма полезное и, хотя и не понимал этого вполне чётко, продолжал себя чувствовать человеком».
Вероятно, для лагерной интеллигенции, это было сложней, но в общем-то же самое. Мошевские обитатели притерпелись и к лагерному быту, и в работе находили смысл и удовлетворение. Конечно, Мошево было исключением, далеко не «рядовым» лагерем. Нам крупно повезло. И все это понимали. Притерпелись к почти постоянному чувству голода. Ведь время было военное — все недоедали. У многих родные — «вольные беженцы» были в эвакуации, неизвестно где, неизвестно как и чем питались…
Многие досиживали свои сроки, или пересиживали, так как из лагерей в связи с войной не выпускали. Но чем дальше продвигалась война, чем ясней становилось приближение победы (многое теперь передавалось уже по радио в рабочей зоне, и мы, конечно, слушали тоже), тем крепче верилось всем, что с окончанием войны, с победой придёт великая перемена, великая амнистия, которая освободит всех.
И то, что оставались без ответа наши бесчисленные заявления с просьбой послать на фронт, — объяснялось тем, что тогда «наверху» было не до нас, некогда разбираться, думать, решать… Но уж после победы наступит же время, когда, наконец, вспомнят о нас, тысячах ещё живых, ждущих и надеющихся…
Тогда мы не знали, что ошибаемся на целое десятилетие, и что только смерть «великого кормчего» изменит наши судьбы… Не думали, что впереди ещё Сибирь, Казахстан или Караганда, товарные эшелоны и пересыльные тюрьмы.
Вот почему жизнь в Мошеве была «настоящей», хоть и в кавычках. Наш больничный мирок был ограничен каменной стеной. Но это был мирок с его профессиональными интересами, с дружбой и ссорами, интригами и завистью, с любовью и ревностью; с книгами, которые иногда удавалось доставать и которые долго ходили по рукам и зачитывались до дыр; с редкими посещениями (строем и под конвоем!) лагерного клуба в рабочей зоне, до которой было всего-то полсотни шагов, от проходной одной зоны до проходной другой, где устраивался самодеятельный концерт, или крутилось кино.
…Я не скажу, чтобы моя медицинская работа в Мошеве меня особенно увлекла. Несмотря на то, что появился какой-то «профессионально — спортивный» интерес, как мы называли это с Катериной — ловко попасть в «трудную» вену, или удачно вывести мочу катетером, и т. п. — всё же огорчений всегда бывало больше, чем радостей, и никогда я к медицине не «пристрастилась», хотя работать мне в этой области пришлось многие годы и после Мошева. Нет, не пристрастилась. Но что повезло мне благодаря медицине, — это без всякого сомнения.
Дорогая моя Катеринушка
Тепло и радость в Мошеве принесла мне наша дружба с Екатериной Михайловной Оболенской. И даже странно, ведь она была намного старше меня, лет на пятнадцать, если не больше. 35 и 50 — это большая разница.
Её прошлая, долагерная жизнь была так далека от моей, что я могла её воспринимать только, как прочитанную книгу. Думаю, что и ей мой прошлый мир мог быть интересен только как что-то из незнакомой области, — но как-то, почему-то, мы очень крепко подружились, полюбили друг друга не метафорически, а действительно — на всю жизнь. И много лет спустя, после реабилитации и возвращения в Москву, я дежурила в последние дни у постели умирающей Екатерины Михайловны. У неё был инсульт…
Очевидно, дружба, как и любовь, не знает ответа: «за что?»… «Почему?».
…Я всегда чувствовала некоторое превосходство, скорее старшинство Екатерины Михайловны, всегда восхищалась ею. Но превосходство людей умных и тонких, чутких и любящих никогда не «давит», и в отношениях с ней, её старшинство никогда не было для меня ни обидным, ни досадным.
Была она, прежде всего, большая умница с ярким чувством юмора, с великолепной памятью. Не имея никакого специального образования, она знала и понимала больше, чем кто-либо с кем мне когда либо приходилось общаться. Она массу читала, хорошо знала историю и литературу.
До ареста она работала редактором в тогда ещё молодом «Детгизе». И наверное, была прекрасным чутким и тонким редактором, которых не так много на свете.
И видела она на своем веку многое… В скольких театрах бывала, скольких великих артистов слышала. Но самое замечательное было то, что, при всей этой насыщенной жизни, оставался у неё жадный интерес ко всему на свете — к большому и малому — к каждой интересной книге, к каждому новому кинофильму, к каждому новому человеку.
Когда бывало, приходило известие, что нас поведут в зону, в клуб на самодеятельный лагерный концерт — как она радовалась, торопилась, мчалась своей легкой походкой к проходной, чтобы не опоздать — ведь конвой ждать не станет!.. Ни мороз, ни дождь, ни грязь на дороге — ничто не могло её остановить. Ни тем более, добродушное подтрунивание над её «театральными вкусами».
Да, когда-то она слушала Собинова и Нежданову, Шаляпина и Липковскую — ну, и что?..
В любом лагерном концерте она умела уловить блёстки подлинного искусства, ну а если уж не было и «блёсток», то — весело, но беззлобно, посмеяться над «потугами с негодными средствами»…
Помню как сейчас её легкую и стремительную походку! А ведь ей тогда было уже за пятьдесят… Длинный овал лица с правильными, но мягкими чертами, совсем молодое лицо без морщин, гладкие, зачесанные на пробор волосы ещё без сединки, чуть насмешливые серые глаза, милый грудной голос, любимые словечки, характерные жесты…
«— …Вот именно!» — часто говорила она и делала какой-то особенный, присущий только ей, утвердительный жест ладонью.
Екатерина Михайловна не имела никакой «статьи». Просто — член семьи изменника родины — «ЧСИР», и десять лет лагерей, которые она и отсидела «от доски до доски».
Сам «изменник» — академик и член правительства, Оболенский-Осинский, до 17-го года революционер — подпольщик, был расстрелян в 37-м. Заодно с ним и старший сын — первокурсник Военной академии.
Трое младших детей — два мальчика и девочка одиннадцати лет — были помещены в детдом, откуда они раз в месяц аккуратно писали, вероятно под диктовку воспитателей:
«— …Мы живем хорошо. Учимся отлично. У нас много друзей и товарищей…»
И действительно, детдом, в котором было много детей с похожими биографиями, был отличным, показательным детдомом, где детей обучали даже музыке. А так как эта необыкновенно дружная троица — мальчики были немного старше своей сестры — была и очень способна, и действительно училась отлично, то они, несомненно по заслугам, считались «украшением» детдома. В нём они и прожили до окончания школы.
Оба мальчика были приняты в университет, а девочка ещё кончала школу… Но тут началась война.
Студентов первых курсов мобилизовали. Младший — тайный любимец Екатерины Михайловны — был убит в первый же месяц войны. О втором — ничего не было известно.
Как Екатерина могла ещё жить после всего этого?.. Смеяться и спешить на лагерный концерт?..
Но ведь и она, как и все — сначала надеялась, что нет, неправда, вот-вот РАЗБЕРУТСЯ… Потом — «притерпелась», как и все… И пошли год за годом. Столько лет!.. И она, как и все, жила двойной жизнью — «настоящей» — в лагере, и прошлой — в сердце… «…Тоска мне выжгла очи…» Нет, она никогда, ничего не забывала…
До ареста семья жила в Кремле, чуть ли не в одном коридоре со Сталиным. Имела правительственную дачу в Барвихе; библиотеку в несколько тысяч томов.
Два года всей семьей провели в Берлине, где Советским посольством руководил будущий «изменник». Много путешествовали по Европе.