После долгих споров и увещеваний это собрание было назначено.
Вожатые молча садились за стол, не глядя на меня, листали журналы или что-то записывали. Наверное, всем было не по себе и хотелось спать, но, привычные к дисциплине, они не роптали и терпеливо ждали Сашу Буланова.
Наконец, явился и он. Подчеркнуто сухим и деловитым тоном объявил, что на повестке дня стоит всего лишь один вопрос: обсуждение антисоветского выступления писательницы Фёдоровой.
— Прежде, чем называть мой рассказ «антисоветским выступлением», я хотела бы, чтобы товарищи познакомились с его содержанием, — так я начала защиту «Кенеша».
На выступление мне было дано 15 минут. Все же я решила читать весь рассказ, считая, что невозможно говорить и судить о том, чего никто не читал.
Как можно скорей (чуть не скороговоркой) я прочла рассказ. Но как только начала говорить о его смысле, Саша меня прервал — мое время истекло и наступило время для «прений».
Однако никаких прений не было. Каждый выступавший слово в слово повторял то, что сказал предыдущий:
— Классовый враг, антисоветская пропаганда, вредительская деятельность, под маской писательницы пролезшая…
О рассказе словно забыли, будто и не было его вовсе. Предметом обсуждения был не рассказ, а я — моя антисоветская психология и вредительская деятельность.
Я ушам своим не верила. Слова о моей контрреволюционной деятельности повторялись с большим азартом и ненавистью, и я с ужасом видела, что все они, эта молодежь, сама еще едва вышедшая из детского возраста, действительно искренне верит, что перед ней страшный классовый враг, которого вовремя успели разоблачить.
Достаточно было того, что им на него указало «руководство» — уж оно-то не ошибается!
Они забыли про сон, про усталость, оживились, глаза их заблестели. Хотя никто не мог сказать ничего другого, кроме того, что им сообщил Саша Буланов, они щеголяли друг перед другом гневом и запальчивостью.
Я поняла, что говорить что бы то ни было — бесполезно. Слова, как горох, отскочат от железного занавеса, отгородившего не только другие страны мира, но и сердца и разум этих людей от нормальных человеческих мыслей и представлений.
Я забрала свой «Кенеш» и побрела к Аю-Дагу. Луна уже поднялась высоко над морем, и ливанские кедры в Артэкском парке отбрасывали четкие сине-черные тени.
Мы уехали на другой день.
Я тогда была членом Групкома писателей и туда принесла свой злосчастный рассказ, просила прочитать и дать на него рецензию: Вдруг у меня и вправду «мозги набекрень», и рассказ можно толковать, как «антисоветский»?
Рассказ попал к писателю Малышкину, одному из первых советских писателей-коммунистов. Его повесть «Люди из захолустья» была довольно широко известна в двадцатых годах.
Через некоторое время я получила рецензию. К моей великой радости, она была положительной.
«Классовая борьба — не конфетка, Фёдорова совершенно права, — писал Малышкин, — нечего сюсюкать с детьми и „играть“ в классовую борьбу. Что тяжело — то тяжело, надо уметь смотреть правде в глаза»…
Понятно, что я не могла всего этого рассказать моей следовательнице — никакой бы ночи не хватило!
Но следовательница меня перебила почти с первых же слов:
— Но ведь ваш рассказ напечатан? У нас, как будто, существует советская цензура. Если бы ваш рассказ был действительно антисоветским, в чем, как вы утверждаете, вас пытались обвинить, то уж вряд ли цензура его пропустила бы. При чем тут ваш «Кенеш» и Артэк?
Действительно, при чем? «Кенеш» никак не фигурировал в моем деле, хотя теперь я знаю наверняка, что именно он был подлинной причиной моего ареста. Именно тогда я «попала под рефлектор», — как выражался Юра Ефимов, — и на меня «завели дело». — «На нас на всех заведены дела», — неопределенно предостерег он. Напрасное предупреждение, уму-разуму меня не научившее.
Так вы не знаете почему вы арестованы?
— Так как же, Фёдорова? Так-таки и не знаете, за что вас арестовали?
Я пыталась объяснить, что ничего не могу предположить, что я всегда хорошо работала, получала премии и похвальные грамоты. Тут она изрекла сентенцию о том, что «у нас все вредители и враги народа прекрасно работают».
Как ни дико это кажется теперь, я чувствовала себя виноватой в том, что не знаю, не понимаю, за что я арестована, в чем моя вина. Как будто не следователь должен доказать мою вину, но я сама должна была доказать свою невиновность. А как я могла доказывать, не зная, в чем меня обвиняют?
Получался какой-то заколдованный круг, и я в растерянности металась в нем.
Наконец, видя, что сама я ничего путного в обвинение себе придумать не могу, Мария Аркадьевна — так звали мою следовательницу, — решила подбросить мне вопрос:
— Фёдорова, с кем вы были близки из «бывших»? Ну, из бывшей аристократии?
Я — и «бывшая аристократия?» Час от часу не легче! Да на моем веку уже и бывшей-то аристократии не было!
Ведь во время революции мне было всего одиннадцать!
— Да ни с кем, — крайне удивленная, растерянно отвечаю я.
Мария Аркадьевна понимает, что надо уточнить, иначе я и сто лет не вспомню, к какой именно «аристократии» я была близка.
— Не думайте, что я говорю о каких-нибудь божьих старушках, — она снова презрительно сморщился хорошенький носик. — Нет!
— Но разве у вас не было сверстницы из княжеской семьи?
Ах, вот оно что! Да, да, конечно же была!
Это — Бебка Щербатова, еще когда мы жили в Смоленске, в самом начале революции. Конечно!
— Но, позвольте, ведь ей, как и мне, было двенадцать лет! Какое же это может иметь отношение? А ее родных я вообще никогда не знала, они были расстреляны тогда же, в 1919-м, кажется, году… — Я осекаюсь…
Я пытаюсь рассказать что мы с Бебкой учились в одной школе, в одном классе…
Действительно, дружили. Но родители? Я никогда не бывала у них в доме, какая же «близость»? Потом мы с мамой уехали в деревню, а Бебка уехала в Петроград, там оказался кто-то из ее родственников. На этом и кончилась моя детская дружба с Бэби Щербатовой.
— Когда вы получили от нее последнее письмо? — это глядя на меня в упор, уверенно и обвиняюще.
— Я никогда и первого не получала!
— Врете! — как пощечина — веско, резко и неожиданно.
Я каменею. Так со мной не говорил никто и никогда в жизни. Что я могу возразить? Как могу доказать, что это — чистая правда? Что я никогда ни одного письма от Бебки не получала?
— Кто вам передавал привет он нее?
— Никто никогда не передавал, — но я сама слышу, как испуганно дрожит мой неуверенный голос.
— Врёте!
Следовательница звонит. Тотчас входит конвоир.
— Уведите, — кивает она на меня. А мне вслед:
— Подумайте, Фёдорова, крепко подумайте. Пока у вас есть время подумать!
О, его было у меня более чем достаточно! Даже книги, мои добрые друзья, изменили мне.
Я читала страницу, две, десять — и тут только спохватывалась, что ничего не понимаю, не знаю, о чем я читаю.
Мысли мои мечутся, уносят меня за тридевять земель, в далекие дни моего детства.
…В 1917 году, в самый канун революции мы с мамой переехали из Херсона в Смоленск, где жили мамины сестры. В холодный, голодный, промерзший Смоленск. Город, в котором разобраны все заборы и обнажены сады и палисадники с голыми деревьями, обглоданными козами.
С Веселухи — башни Смоленского кремля бухает пушка, посылая снаряды куда-то на другой конец города. С Авраамиевского монастыря непрерывно строчит пулемет. Стекла в нашем доме полопались — дом стоит как раз под самой Веселухой — и нас, детей, загнали в чуланчик без окон — каморку, но нам все интересно и мы стараемся что-то увидеть через приоткрытую в двери щель...
Мы с мамой приехали в Смоленск к её сестре, а моей тете Юле как раз в тот день, когда там начался «переворот», как тогда говорили...
Княжна Щербатова
Когда на второй год революции, Советская власть в Смоленске установилась окончательно и жизнь начала входить в свои новые формы, на смену гимназиям начали открываться первые советские школы первой и второй ступени.