«Социально близкими» были у нас и «воспитатели»: в лагерях имелись культурно-воспитательные части — КВЧ.
Помню, в Пиндушах мой первый воспитатель сидел за убийство жены из ревности. Был он довольно симпатичный инертный мужчина, ни во что особенно не вмешивался и не стремился нас «воспитывать», предоставляя нам полную свободу в клубно-артистической деятельности. Он вполне довольствовался привилегиями своего начальнического местечка, дававшего ему отдельную кабиночку при КВЧ, которая позволяла ему иметь лагерную «жену», и пользоваться прочими преимуществами лагерного начальства.
Вероятно, в Пиндушах не хватало «соцблизких», а может быть, они проворовывались без конца — в общем, почему-то придумали назначить в «завы» столовой меня.
При столовой была крохотная комнатушка, в которой мне полагалось жить, она же была и кладовой получаемых на день продуктов. Считалось, что я живя там, в кладовке, охраняю от расхищения эти продукты.
В первую же ночь напившийся вдребезги повар — армянин, тоже какой-то «соцблизкий» — ломился ко мне в окно, просовывая сквозь ставни свой мясницкий нож:
— Все равно зарэжу… Жива нэ будэшь… — хрипел он за окном, а я дрожала на железной коечке, запихав под неё подальше самое ценное — куль с солёным мясом…
Впрочем, все обошлось благополучно, и армянин — повар протрезвел к утру, меня не зарезал, и вскоре мы нашли с ним нечто вроде «общего языка», и он оставил меня в покое в обмен на моё невмешательство в его махинации с продуктами.
Я не думаю, что при мне он воровал меньше, чем до меня, но кое-как мы концы с концами сводили и людей кормили. А так как я старательно стирала салфетки и на столы ставила в банках букеты ромашек, собранных на острове, все находили, что я отличная «завша» и вполне справляюсь со своими обязанностями.
Ах, эта комнатка-кладовушка в моей столовой!.. За весь лагерный срок это была моя единственная индивидуальная «кабинка», как называли в лагере такие закутки.
В то время я ещё не была способна оценить это наивысшее в лагере счастье — иметь свой собственный угол. Я ещё не знала и не понимала, что такое лагерь. А после, мне уже никогда не довелось обладать таким углом.
Правда, много лет спустя, когда я жила и работала в больнице Усоль-Лага, мы с моей дорогой подругой Катей Оболенской устроили себе кабинку на чердаке терапевтического корпуса, но нас очень скоро оттуда «вытурили», не дав насладиться и отдохнуть от общего барака…
…Иногда на верфи бывали настоящие праздники, которые и мы искренне воспринимали как «праздник». Это было, когда спускали на воду лихтера или другие суда, построенные на верфи. Правда, мы не разбивали бутылки шампанского вслед соскальзывающему в воду судну, но всё равно, всё происходило очень торжественно.
Всё население лагеря высыпало на берег, приезжало обычно из Медвежки какое-нибудь начальство, и бывала даже музыка — самодеятельный оркестр из нескольких музыкантов.
Распорядитель спуска отдавал команду: — Руби ряжи!
И жёлтая, сверкающая новизной и солнечным блеском, огромная деревянная посудина начинала боком тихонько скользить со стапелей. Потом скорей, скорей по смазанным жиром слегам, и вот лихтер ухает в воду, подняв крыло искрящихся брызг.
— Урра! — гремит на берегу — все радостно взволнованы, все горды — ведь это наше судно! Наше! (…Я вычерчивала его шпангоуты!.. А я рассчитывал его осадку!.. А я строгал килевую балку!..)
Как будто мы не были кучкой несчастных людей, незнамо — неведомо почему, по каким законам, оторванных от своих близких, от своих других дел, которые мы и знали, и умели, и любили, и делали «там», на воле?!
Нет, об этом не думалось в ту минуту, когда красавец-лихтер — плод нашего «здешнего» труда — плавно покачивался в поднятой им же самим волне…
Но однажды судьба решила напомнить нам, кто мы такие со своей «производственной» гордостью.
Был вот такой торжественный спуск лихтера. Было синее небо и солнце. Было начальство и музыка, и оркестр заиграл туш, когда лихтер, плавно скользящий по косым слегам, — вдруг — стал на полдороге. Стал — и всё тут!
Может быть, смазочное масло оказалось плохим; может быть, что-нибудь недорассчитали. Одним словом, лихтер стал и не двигался.
Нестройно, не в лад замолк смущённый оркестр. Забегало наше лагерное начальство, забегали инженеры КБ.
На главного инженера (судостроителя с «именем») жалко было смотреть. Он краснел и бледнел, руки у него тряслись, как вероятно, тряслись бы на допросе.
Ведь тут были «сами» из Медвежки, из Управления!
…Пронеси, господи, что-то будет?!.
Господь не пронёс. Пробовали двинуть лихтер «плечом», но посудина сидела прочно и не двигалась.
Заново смазали слеги — никакого эффекта. Тогда подвезли толстенные тросы, закрепили начали тянуть — ничего.
Высокое начальство, недовольно пожевав губами, уселось в машины и уехало в Медвежку. Наше начальство почувствовало себя вольготней, и яростно оскорбляя наших родительниц, понукало нас к действию.
Тросы перекинули на островок (лихтер спускали в протоку между берегом и островком), завели за сосну и стали тянуть. Сосна жалобно крякнула и нехотя стала выворачиваться из земли…
Солнце зашло, и яркая северная заря окрасила залив и лихтер в розовые тона.
Даже и без понуканий и окриков начальства никто не думал расходиться. Каждый что-то советовал, ждал, тащил тросы.
Наконец, на островке соорудили первобытный ворот, и на его рогатки налегло сразу человек по пять. Ворот заскрипел, трос натянулся. Казалось, вот-вот дрогнет и тронется судно.
— Ещё-о-о-о!.. Взяли!.. Вместе!..
Люди грудью навалились на рогатки:
— Ещё-о-о-о!.. Взяли!..
З-з-з-з-з-ыг! — свистнуло в воздухе, и лопнувший трос серебряной змеёй прыгнул в небо, а затем захлестнул вокруг ворота…
Двоих убило на месте. Нескольким поломало ноги и руки…
Пострадавших увезли в лазарет. Работы по спуску лихтера продолжались. Завели новые тросы, поставили новых людей. В конце концов, лихтер стащили.
Погибших сактировали, и скоро о происшествии перестали и вспоминать. Такие случаи в лагерях случались нередко, и это никого особенно не волновало.
…Когда были готовы наши гидрографические суда — их было четыре, совершенно одинаковых — к нам прибыл сдаточный капитан. Он ходил в белоснежном кителе и с белоснежным чехлом на морской фуражке. Длинное лицо его было аристократично, а пальцы рук — тонкие и холёные. Ботинки всегда блестели, как зеркало.
— Вольнонаёмный?.. Заключённый? — всполошились наши девушки.
Капитан оказался заключённым и поселился в ИТР-овском бараке. Он должен был испытывать на ходу и сдавать гидрографические суда.
Это был бывший капитан первого ранга военно-морского флота, внук контрадмирала из потомственной морской семьи.
— Мы, гардемарины, — говорил он слегка грассируя, но в меру, чуть заметно — обожали государыню-императрицу. Это было традицией на флоте…
Вскоре Евгений Андреевич — так звали капитана — начал искать встреч со мной. И когда мы вечерами бродили по берегу Онежского озера, он много и интересно рассказывал о жизни военного флота, — царского и советского.
— Я никогда не занимался политикой, дорогая моя, — говорил он — но ведь мы присягали Государю-Императору… А присяга — обязывает!..
Советских морских специалистов ещё почти не было; он же, будучи командиром высокого класса, любил матросов, был всегда справедлив к ним, и матросы его тоже любили. Вот почему он удержался и остался капитаном и при Советской власти.
Море он любил до страсти. — Эта любовь, — говорил он — впиталась в меня с молоком матери…
Он не понимал, за что его «взяли», что он «им» сделал?
— Политика — это не моя сфера, дорогая!..
В лагере до сих пор он жил неплохо. Из дома получал великолепные посылки, на общих работах никогда не был.
Дома у него остались старики-родители и жена, перед которой он преклонялся и называл ее «моя маленькая маркиза»…