Под нарами было темно, так как все старались чем-нибудь завеситься, но зато сравнительно тихо и действительно «уютно», или вроде этого… Каким то чудом прикреплённые к «потолку», — то есть к нижней поверхности нар — платки или юбки, иногда даже одеяла, создавали под нарами, что-то вроде отдельных «кабинок» для компаний в несколько человек.
Компании подбирались по характерам, склонностям, одинаковому уровню развития. Кроме Ады Святославовны в нашей компании было еще несколько человек, которых я почти не помню, и совсем еще девочка восемнадцатилетняя Танечка Коккинаки.
Она была студенткой МЭИТ(а) и училась на одном курсе с сыном Сталина. Она имела неосторожность назвать его дураком и получила три года за «дискредитацию семьи вождя»!?
Это был милый и шаловливый ребенок. Позже я слышала, будто её отпустили по кассации — за нее хлопотал знаменитый летчик В. Коккинаки, ее дядя.
Если это верно, — то это — ЕДИНСТВЕННЫЙ случай, которой я знаю, когда кто-то был оправдан по кассации.
Но это было только начало 1936-го.
…Ада Святославовна — тихая, грустная и нежная, совершенно «не здешняя», вся какая-то прозрачная, пленила меня как когда-то пленяли кумиры детства. Я совершенно по настоящему влюбилась в нее, ее голос звучал мне музыкой, а шёпот заставлял сладко сжиматься сердце. Мы шептались с ней целыми ночами, едва слышно, чтобы не мешать соседям.
Через несколько дней я знала не только ее «дело», но и всю ее жизнь, — незадавшуюся, с большой трагической и неудачной любовью, в конечном счете приведшей ее сюда.
Когда был арестован человек, которого она любила самозабвенно, хотя и безответно, она начала обивать все пороги, доказывала, умоляла, уверяла, что он не может быть преступником, ручалась, за него, клялась.
В конце концов ее посадили тоже.
Следователь сказал ей с издевкой, что не стоит ручаться за любовников и всякую сволочь: —..Мы присоединим вас к делу — увидите своих «невинных агнцев»!.
И она увидела. Это был суд над «террористической» группой. На скамье подсудимых сидели люди, никогда не видевшие до этого друг друга, никогда друг друга не знавшие. Люди с изумлением выслушивавшие оглашение показаний одних на других, или обвинявших самих себя в чудовищных и невероятных преступлениях: намерении взорвать поезд со Сталиным, или бросить бомбу в театре в ложу Сталина, причем подкупленными и втянутыми в «заговор» оказывались чуть не все сотрудники театра, начиная от рабочих в раздевалках до капельдинеров и главного администратора и т. д. и т. п.
Все это значилось в протоколах допросов и под этим стояли их собственные подписи.
Ада Святославовна не узнала своего любимого — до того он был худ и бледен, с остановившимися, совершенно лишенными сознательной мысли глазами.
Он тоже «во всём признался».
Он и еще несколько человек — «главари заговора» — получили высшую меру наказания, расстрел.
Остальные — по десять лет. «За компанию» десять лет получила и Ада Святославовна.
Этот первый рассказ я слушала, холодея от ужаса, и зуб на зуб не попадал от нервной дрожи.
Значит, не я одна?.. Значит, произошедшее со мной — не вопиющее и уникальное?.. Как же так?.. Что это?.. Опять голова шла кругом!.. Что происходит в этой стране?..
Потом, за восемь лет, обернувшимися десятью, путешествуя этапами от пересылки до пересылки, где все время было «свободным» (от изнуряющей работы в лагерях), я поняла по рассказам других осуждённых весь ужас того что происходило в стране!.
…Боже мой! Сколько таких рассказов было выслушано, сколько было нашёптано в длинные бессонные ночи, сколько историй совершенно фантастических, жутких и неправдоподобных, как карикатуры… Но так, как та — первая, — больше уже не потрясла ни одна.
Некоторые истории выглядели бы даже комично, если бы за ними не стояли живые люди, — матери, у которых отняли детей, жены, у которых расстреляли мужей…
В 37-м году почти каждое «политическое» дело заканчивалось расстрелом. Невольно возникала мысль: «Зачем?.. Кому всё это нужно?.. И почему люди безропотно и с готовностью делают эту ужасную работу?.».
…Я провела с Адой Святославовной две недели, наполненные таким глубоким проникновением в жизнь друг друга, таким тесным сплочением душ, таким взаимопониманием и доверием, что до сих пор, спустя тридцать с лишним лет, мне эти две недели, под нарами пересыльной камеры Бутырской тюрьмы представляются счастьем, какого после этого мне испытать, пожалуй, и не привелось…
Вот тогда-то я постигла смысл:
«Состражду вам я всей душой»…
Мы не замечали Бедлама вокруг — истерического хохота или рыданий, ссор и виртуозного мата, вони и духоты, отгороженные от всего мира старой юбкой и сообществом двух душ.
Эта внезапно вспыхнувшая дружба, эта любовь, была мне как бы наградой за все предыдущее. Вспыхнула она ярким факелом, но длилась недолго.
Через две недели Ада Святославовна получила ответ на кассацию с обычной формулировкой:
«Вина доказана, преступление квалифицировано правильно».
На другой день, ее взяли на этап. Больше мы с ней не встретились никогда в жизни.
…В пересылке сидели подолгу, потому что все ждали ответов на кассации. Все подавали «кассации» и каждый надеялся, что он — уйдёт по «кассации». Почти каждый в глубине души все-таки был уверен, что у всех остальных — что-нибудь да есть, какой-то пусть случайный, но всё же «повод» для ареста, для осуждения, и только ЕГО дело — плод невероятной нелепости, вопиющей несправедливости…
Одна за другой приходили кассации с отрицательным ответом и людей забирали на этап…
И хотя не было ни одной кассации за все два месяца, что я провела в пересылке, которая отменила бы приговор суда, или «Особого Совещания», я, как и все, была твердо убеждена — тайно, про себя! — что у меня-то ОБЯЗАТЕЛЬНО приговор будет отменен.
После ухода Ады Святославовны стало томительно и скучно. Книг не давали, разговоры, новые истории ложились на душу как камни, тяжелим грузом. Одни люди уходили на этап, на смену им приходили «новенькие».
Приходили прямо с суда, или получив постановление «Особого совещания», ошарашенные, обалдевшие, ещё не верящие в реальность всего содеянного с ними…
Помню одну журналистку, Она пришла поздно вечером. Кто-то потеснился и дал ей место на столе посредине камеры. Она лежала ничком на согнутых руках, тихо, как будто спала. Но время от времени она вдруг поднимала голову, обводила всю камеру диким мутным взглядом в громко говорила, ни к кому не обращаясь:
— Какой кошмар!.. Я пропала!..
И опять опускала голову на руки. И так — всю ночь.
…Однажды, дверь в камеру открылась и впустила маленькую, изящную как статуэтка, фигурку. Девушка трепетала от рыданий. Таких горьких рыданий я еще, пожалуй, не слышала никогда. Казалось хрупкая статуэтка вот-вот разлетится на тысячу осколков. На все вопросы девушка рыдала:
— Я умру… Я умру… Все равно… Я умру…
Это была Раечка Тэн, кореянка. Позже мы с ней встретились в лагере и подружились.
Нежный цвет лица, коралловые, как нарисованные губки, великолепные перламутровые зубы, высокая японская причёска прямых, словно лакированных волос — всё было восхитительно в этой юной кореяночке, ещё почти девочке.
Много позже я узнала ее историю. Она казалась подростком, но на самом деле, в то время, уже заканчивала Рыбный институт.
По окончании она собиралась вернуться в свою родную Корею, собиралась работать, защищать диссертацию. В Корее у нее был друг, которого она любила.
И вот — как снег на голову — арест!.. Она получила всего-навсего три года по «Особому Совещанию», но тогда ей казалось, что это — чудовищно, что рушится вся ее жизнь, что, в конце концов, так и было!. И она твердо решила умереть.
Она объявила голодовку.
Её увели из камеры, — это было время, когда ещё на голодовку тюремное, или лагерное начальство реагировало. Через несколько дней она вернулась, осунувшаяся и увядшая. Что с ней делали она рассказывать не хотела, только всхлипывала отвернувшись…