Слава Мах решил не выходить в этот день из дому. Долго стоял он у окна, глядя с Градчанских высот на окаменевшие волны города, и жадно впитывал каждую деталь его облика. Хотел навсегда запечатлеть в памяти его очертания. Ведь только это одно мог он взять с собой в дальний путь, который начнется следующей ночью, а кончится — бог весть где и когда. Со всей точностью своего инженерского мышления, со всей страстностью своей тридцатилетней энергии решился он осуществить то, что укладывалось в трех словах, в краткой формуле:
— Найти третий фронт.
Его память четко и образно восстанавливала во всех подробностях карту Европы: Злин, Визовице, Словакию от гор до равнин, кружки венгерских городов с названиями, на которых спотыкается чешский язык, Будапешт, границу. Только там где начинается Югославия, картографическая сухость его воображения уступала место чему-то другому, там выплывали лица товарищей, о которых он не мог думать без учащенного биения сердца. Матья, Дарко, Мишко, Иван — вот те имена, которые он давал географическим пунктам своей Югославии, и у каждого из них была ясная, мыслящая голова, сердце, полное горения, и руки — крепкие руки инженера, механика, с одинаковой ловкостью умеющие нарисовать чертеж винта и нажать спусковой крючок пулемета. При этом он лишь мельком вспоминал, как они вместе бродили по пивнушкам Малой Стра́ны[2], радостно празднуя благополучное окончание государственных экзаменов, как поднимались под утро узенькой уличкой к старому деревянному студенческому общежитию. Яснее всего видел он их в грязном окопе, на земле, которая не была родиной ни для него, ни для них, но куда они с таким восторгом спешили навстречу смерти. Словно весь его жизненный опыт, все переживания многих лет сосредоточились в одной картине темной ночи: за мешками с песком, в наполненной дождевой водой канаве, обратив свои взоры к реке со странным названием, стоят они впятером друг возле друга у пулеметов, и во тьме перед ними откуда-то выскакивают белые призраки, толпы взбесившихся джинов, ревущих во все горло восточные заклинания.
Мадрид. Мансанарес. Мавры.
Скоро исполнится третья годовщина страшной ноябрьской ночи, из пожарища которой вынес Слава это видение. Это была… постой-ка… ночь с шестого на седьмое ноября тридцать шестого года, ночь накануне того дня, который назначил Франко для въезда в Мадрид на белом арабском коне, ночь, когда насмешливый Мадрид поставил на столик лучшего кафе чашку черного кофе для этого палача испанского народа и ехидно предложил ему притти и выпить ее, если он не боится обжечься этим кофе. От доблестной и скорбной ночи остались в памяти имена четырех товарищей. Они бежали из Праги все вместе, связанные старой дружбой соседей по общежитию; вместе, на одном столе, в один и тот же летний день подписали заявление о вступлении в Интернациональную бригаду и вместе, в одном окопе, выкрикнули гордые слова на языке, которому еще только учились по складам: No passaran! И мавры не прошли в эту ночь, скошенные огнем их пулеметов.
Такие цепи не могли порваться или заржаветь ни в том страшном ненастье, когда Мадрид пал жертвой измены, ни в те мрачные дни, когда жертвой измены пала Прага. В мае тридцать восьмого года Слава уезжал домой, в Прагу, залечивать простреленные легкие, а те четверо остались там, на юге, в Испании.
— Это не последний фронт, — сказали они ему на прощанье, чтобы утешить его в физической беспомощности. Как жгли его эти слова, когда он добрался до Праги! Покинув Мадрид, он нашел окопы под Прагой. Вооруженный до зубов фашизм, точно вурдалак, одним прыжком одолел это расстояние и уже встал на задние лапы, готовясь к новому прыжку. Товарищи шли в пограничные укрепления. За их спинами измена вгрызалась в страну, исполненную отваги.
Мадрид… Тот фронт не был последним. Теперь будет Прага!
И, думая о четырех товарищах, твердо державших тот первый, мадридский, фронт, Слава превозмог тогда свою физическую немощь. Он сидел в крепости (ключ от ее окованных железом ворот был умышленно затерян) и искал в перископ вражеские танки. И товарищи, новые его товарищи со всех концов Чехии — каменщики, слесари, углекопы, — товарищи, спаянные единой волей, приведшей их под бетонные своды, дрожали в нетерпеливом ожидании первого выстрела, который упростит все человеческие расчеты.
— Что значит слово «фашизм»? — спрашивали они, хотя человеческим инстинктом уже до конца осознали его суть и, сидя у своих замечательных орудий, как специалисты, которых ничем не собьешь с толку, подготовляли для него огневые гостинцы.
По радио передавали, что в Праге будут вручать исторический меч Вацлава одноглазому генералу, который должен вести наши войска. Они, неверующие, чувствовали, как у них пробегает мороз по коже, они ощущали трепет старинных сказаний, в которых герой отсекает девятую голову дракона, трепет решимости, трепет несокрушимой уверенности. На второй день радио, запинаясь, сообщило о капитуляции. Они обессилели от стыда за себя. Но отступать не хотели. Им оставалось сделать донкихотский жест. И хотя они не знали рыцаря печального образа, каждый из них был способен в эту минуту стать им. У них возникали мысли и о самоубийстве и об отчаянном, безнадежном наступлении, в котором падут все до единого. Потом что-то в них надломилось. Дон-Кихотами они тоже не были и, глотая слезы, свертывали в узелок свои пожитки и хриплыми голосами проклинали мир, ни одному подлому слову которого верить нельзя.
Первый, мадридский, фронт держался стойко.
Второй, пражский, пал без единого выстрела.
До декабря Слава ходил в военной форме. Бродя с места на место, читал в газетах все более и более трусливые речи. Вернуться туда? На юг? Несмотря ни на что, вернуться, где слова «не пройдут» не потеряли до сих пор своей силы? В декабре он заболел воспалением легких и, совсем упав духом, провалялся целую зиму. «Зачем жить?» — думал он в жару, и вдруг ему захотелось отказаться от всего, уйти, уйти туда, где мысли и вещи навсегда теряют свой облик. В мартовский день, в грозу, громыхавшую за окном комнаты, где он лежал, кто-то сказал, что пришли немцы. Как мутный, грязный вал, проносилось все это над пылающей от жара головой Славы. Фронта не было. Мир так непоправимо изменил себе, что вся жизнь потеряла смысл. А по ночам перед ним в горячечном бреду вставали из кровавого тумана те четверо — Матья, Дарко, Мишко, Иван — уже без винтовок, без пулеметов, в перевязках, сквозь которые сочилась кровь. Они вставали перед ним, укоризненно качая отяжелевшими головами, а потом, поддерживая друг друга, уносились в печальном хороводе куда-то вдаль, туда, где все поглощает безликий туман небытия.
Почему, над чем они качают головами? Над Прагой? Над фронтом, павшим без единого выстрела? Надо мной? Над нами всеми? Над Мадридом, который предала Прага?
Выздоравливал он туго, истомленный ночными кошмарами. Потом, как-то в апреле, его товарищ врач пришел к нему не в обычный час.
— Уходи. Тебя уже ищут…
Он сразу понял. И первым движением его ослабевшей воли было — смириться. Все равно, пусть приходят.
Вспоминая об этом сейчас, в конце октября тридцать девятого года, Слава усмехается. Из окна чужой квартиры на Градчанах, над Прагой он прощается с этим городом. Сейчас он здоров, полон сил, тверд и уверен в себе, как тогда. Пять месяцев бродил он по Высочине, всей грудью вдыхал воздух пастбищ, разговаривал с крестьянами, которым опостылела война. Надо набраться сил, побольше сил, — твердил он себе в долгих блужданиях под ярким солнцем, швыряя камни на пустынных полянках, в предвидении будущих гранат. И трогал в кармане на груди письмецо, пришедшее в мае, после долгого пути. Письмо со штампом Белграда.
«Конструкция рухнула. Плохой расчет. Готовим новые».
Больше ничего. Только четыре подписи. Четыре имени. После стольких встреч с мертвыми — живое, радостное письмо. Он хотел ответить им, каждый день думал о них. Месяц тому назад они снова написали ему. И снова по тому же старому адресу общежития.