Руки Пепика все еще пусты.
В последнем шкафу обнаруживаются длинные серые дубины с головкой, как у гуситстких палиц. Они знакомы по кинофильмам — это фауст-патроны. Люди озадаченно переглядываются: никто не знает, как обращаться с ними. Руки Пепика все еще пусты.
Ему необходимо удовлетворить свое страстное желание — иметь хоть какое-нибудь оружие. Он подает пример другим, первым протягивая руку к фауст-патрону.
С такой же охотой взял бы он штык. Что угодно. Только бы не быть безоружным. Он бежит со своей добычей на улицу, задыхаясь от счастья.
— Ура! — кричат люди на улице при их появлении. — Наконец-то мы разделаемся с немецкими танками, да еще немецким же оружием! — Танковый пулемет около университета уже поливает улицу. С Клементина ссыпается известка. Пепик под огнем перебегает на другую сторону. Ничего, это пустое! Вон и товарищ с деревянной ногой ковыляет через дорогу, да еще так медленно. А все же остался цел. Немцы открывают бой. Парашютисты — чудовища в пятнистых халатах — перебегают с тротуара на тротуар. Наши обстреливают их спокойно и методически из окон, из подъездов, из-за углов. На шесте у казармы, на котором в течение шести лет торчала свастика, развевается красно-сине-белый флаг. С крыши из-за водосточного желоба стреляет немецкий убийца. Он плохо целится, три пули щелкают об стену, никого не задев.
— Дай-ка винтовку! — кричит безоружный трамвайщик. И молодецки сдвинув фуражку набекрень, ждет, чтобы убийца подставил под пулю лоб. А потом попадает ему прямо в переносицу, спокойно, словно ставит карандашом точку. Бандит корчится, раскинув руки, и тело его, кружась и кувыркаясь, летит на тротуар.
— Тоже парашютист! — ухмыляются ребята.
И все время танки, танки, танки!
В субботу, в воскресенье, в понедельник танки ломают зубы о баррикады, сооруженные из камней мостовой. Пепик Гашек все еще таскает с собой свой фауст-патрон, никому не дает его в руки, разве что выслушает наставление, как с ним обращаться.
А потом…
У защитников баррикады есть три бойца с фауст-патронами. Танк подходит на сорок метров. Первый боец закрывает глаза, спускает крючок. Никакого результата,!
Боец бросает этот ненужный хлам, в безумном страхе бежит прочь от баррикады, не обращая внимания на пулеметный огонь.
Потом стреляет второй защитник. На расстоянии тридцати метров. Стреляет, прислонясь к стене. Когда отзвучал выстрел, оказалось, что боец разорван на куски. Вспышка патрона требует простора. А танк в двадцати метрах.
Пепик трясется от ужаса. Ему только семнадцать лет. «Ноги, руки тебе переломаю, если вылезешь из дома», — сказал ему отец. Будь отец здесь, он крикнул бы Пепику: ноги тебе переломаю, если не выстрелишь. Пепик сам знает — и без отца, без приказа, — он должен стрелять. Под Берлином бьются красноармейцы, среди них есть и семнадцатилетние. В семнадцать лет человек уже взрослый. Пепик целится, целится. Зубы лязгают от страха. Гады, гады, немецкие гады! Язык твердит эти слова машинально, но Пепик чувствует их всем телом.
Танк в пятнадцати метрах.
Пулемет прямой наводкой бьет в баррикаду, гранитные осколки разлетаются во все стороны. Пепик скорчился внизу у щели, словно нарочно сделанной для его фаустпатрона. Есть здесь еще стрелки? Есть здесь еще хоть кто-нибудь? Он чувствует себя совсем одиноким, чувствует страшную ответственность за это мгновение. Он нажимает кнопку и сразу же глохнет, слепнет, ничего не сознает, не ощущает, не обоняет.
К нему выбегают из домов, его целуют и обнимают, и только тогда он приходит в себя. Что он, стоит? Или лежит? И не разорван на тысячи кусков? Ах, нет, он сидит на корточках, как ребенок, крадущий фасоль с грядки. Рукоятка патрона все еще торчит у него подмышкой.
Его поднимают, ставят на ноги, кто-то восторженно треплет Пепика по плечу. Гляди-ка, какой молокосос! А?
Только теперь он видит стального зверя. Брюхо танка разворочено и дымится, легкое пламя горящего бензина лижет его пятки. Прилив счастья воскрешает Пепика, он оживает в дружеских мужских объятиях. Его чуть не душат от восторга.
Пепик отбрасывает пустую рукоятку. Еще раз глядит на подбитое чудовище. Потом сплевывает, таращит голубые телячьи глаза и говорит, задыхаясь от счастья:
— Вот это да!.. Вот это… здорово!
Детоубийца
Майское солнце озарило всю улицу. В мягкой пыли развороченной мостовой, в двадцати метрах от баррикады, лежит тельце Еленки. Злая смерть, рыча, показала ей свои зубы. Тра… та-та-та-та… смотри, перенесешь ты этот ужас? Голова пятилетней девочки размозжена пулеметной очередью. Мать узнает ее только по платью. Потому что голова… ах, лучше и не говорить. А ведь это глубокий тыл, и до сих пор здесь совсем спокойно; наши отстреливаются от немцев где-то далеко впереди, на девятой, десятой баррикаде.
Из мостовой вырваны плитки, и обнаженная земля взрыхлена и сыра.
После двух дней непрерывного дождя снова светит чудесное майское солнце.
Детей нельзя удержать дома. Они выбегают на улицу, с лопатками, с ведерками. Стайка ребятишек усаживается на мостовой перед домом, чтобы лепить из влажной земли пирожки. На небе тихо, война далеко. Солнце оживляет детей, застывших от пребывания в сырых подвалах.
И потом вдруг: тра-та-та-та-та. Дети с воплями ужаса разбегаются, как цыплята. Только Еленка не бежит. А у четырехлетней ее подруги Власточки от хорошенькой пухленькой ручки с ямочками остается что-то невыразимо страшное. С выкатившимися глазами, в безумном испуге при виде своей крови, она успевает вбежать в подъезд и там падает на пол. Оторванная до локтя ручка лежит на краю тротуара. Пальцы сжимают лопаточку.
Мужчины выскакивают на улицу. Они безоружны, потому что все оружие послано туда, вперед, где идет настоящий бой. Они понимают, что стреляет кто-то сверху. Пусть выстрелит еще — увидим откуда. Они окидывают возмущенным взглядом чердачные окна. По окнам не узнать. Вчера от разрывов гранат вылетели почти все стекла, а осколки давно сметены к стенам домов. А тот… имени ему не подберешь — сидит там где-то, держит палец на спусковом крючке и целится. Кого захочет, того и убьет. Да разве здесь еще остались немцы? Квартал обыскивали уж три раза, от подвалов до чердаков. И мышь не могла бы ускользнуть. Никого, никого не нашли… и все же кто-то там есть. Да кто же, кто? Подумайте! Мужчины стоят и тупо смотрят на мертвую Еленку. Стрелок взял ее на мушку. Никого, никого нет. И все же кто-то есть!
— Товарищи, признавайтесь!
И тогда один из них, потрясенный ужасом, проговорил запинаясь:
— Я, товарищи… у меня мягкое сердце. Я, правда… оставил там, на четвертом этаже, старую, больную бабку… пожалел, подумал, вдруг бы кто мою мать так выгнал. Но этого не может быть… какое там… бабка и пулемет. Еле из-под перины выползла.
— Ты болван! — дико заорал кузнец Мартинек, — болван! — И так ударил его в грудь кулаком, что тот пошатнулся.
— Скорее винтовку! Гранату!
В конце концов удовлетворились ломом. Трое, четверо, пятеро, все перебегают улицу. Их гонит ненависть. Каждый хочет участвовать в этом. Только один, тот, что с мягким сердцем, остается над телом Еленки и горько плачет.
На дверях нет визитной карточки, Мартинек поднимает лом. Но товарищ хватает его за руку. Лучше позвонить. Звонок дребезжит глухо, отдаленно, словно с того света. А потом, после бесконечной паузы, в тишине напряженного ожидания что-то тихо шелестит. По полу шаркают подошвы ночных туфель. Приглушенный голос ворчит что-то злобно и растерянно. Дверь нехотя приоткрывается.
В дверях стоит, тяжело дыша, старуха с посиневшим лицом и мутным взглядом. На ночную рубашку у нее накинут грязный, пропахший плесенью халат. При виде мужчин она прищуривает свои темные глаза, выражающие собачью преданность.
— Что вам от меня надо? Вы видите, я совсем старуха!
Они озадачены. Чорт возьми, не станут же они драться с бабами. Они готовы уйти тоже, как тот человек с мягким сердцем, вторично готовы капитулировать перед зрелищем старческого бессилия. Только у Мартинка остается подозрение. И все внутренне осуждают его, когда он хватает бабку за плечо и, отбросив ее, как кегельный шар, врывается в квартиру. Пустая, словно вымершая, кухня. Холодная печь… Постель с отсыревшими наволочками, в перине вдавлена ямка.