— Никого здесь нет, никого.
Но Мартинек с отчаянным упорством стремится к следующая дверям. Комната тоже пустая. Колючие веера искусственной пальмы, за мутным зеркалом допотопные открытки, с видами Альп. В рамке из ракушек портрет австрийского офицера. Он придерживает левой рукой саблю, а правой поднимает бокал. Мартинек с безнадежностью обводит взглядом один предмет за другим. Вдруг, внимание его приковывает стол. Возле чашки с кофе на тарелке лежит надкушенный кусок хлеба. Широкая мужская челюсть выгрызла в нем два полумесяца. Ничего более. Кусок желт от масла и красен от малинового варенья. Красен, как кровь.
Яростным жестом Мартинек распахивает створки шкафа. Разбрасывает хлам, роется среди вешалок с женским платьем. Сражается со старыми тряпками. И вдруг хватает что-то живое, плотное, сопротивляющееся. Вместе с ним падает на пол. Опрокидывает несколько стульев. Мартинек — кузнец, это сразу чувствуется. Через двадцать секунд его колени попирают грудь обезьяноподобного немца. Удлиненный тевтонский череп стукается об пол.
Автомат нашли в белье, половина патронов была израсходована. Немца связали бельевой веревкой и приказали ему встать.
— А ты, старая мегера, тоже иди с нами.
Старуха бросилась Мартинку в ноги:
— Вальтер… Вальтер… ничего не делал!
— Schweig, Mutti![5] — заорал на нее убийца. Но ее захлестнул безудержный страх. Она извивается на полу, обнимает колени Мартинка. А потом, стараясь оправдаться, прорывается потоком слов.
— Смотри, падаль! — Мартинек ведет ее к окну. — Ну, нагнись! Видишь этого ребенка? А еще сама мать!
— Я сама. Я говорила Вальтер… он должен стрелять в дети, он все время должен стрелять в дети, он ничего не делал, я сказала ему стрелять…
Вдруг, бог знает каким образом, она перекидывается через подоконник и падает. Руки, пытавшиеся поймать ее, хватают пустоту. Она распласталась на земле, как смятый парашют. Вальтер посмотрел холодным взглядом на зияющее окно. И даже глазом не повел. Словно выпал узел с тряпьем.
— Иди, негодяй! — толкают его… Ведут по середине мостовой к мертвой Еленке. Перед подъездом лежит старуха — куча перебитых костей в мешке из кожи. Сын переступает через ее тело, как через поваленное дерево, не вздрогнув, не оглянувшись. Откидывает назад длинную узкую голову, выставляет подбородок, словно актер на подмостках.
— На колени! Целуй эту окровавленную землю! — ревет Мартинек и бросает Вальтера на колени посреди улицы. Вальтер пытается встать. — На колени! Целуй!
И тут убийца сделал последний жест. Он плюнул в окровавленное лицо мертвого ребенка.
А две минуты спустя он раскис. Огромный трусливый зверь окровавленными губами лепетал бессмысленные мольбы о пощаде. — Жри землю! — кричали ему, и он послушно жрал. Набирая полный рот черной земли, он давился и глотал ее комья. Наконец-то он насытился чешской землей, которой все они так жаждали.
Накормив досыта, немца передали в руки партизан. В его документах значилось, что он доктор медицины.
Когда встанут мертвые
Затерянные среди незнакомой местности, как посреди враждебного моря, они уже третий день ехали с северо-востока на юго-запад, в ту сторону, где надеялись обрести свою Баварию. Точно раненый зверь, рыскала по дорогам серо-зеленая машина с буквами WH, недавно еще означавшими «Вермахт Хеер» (вооруженные силы), а теперь, как они сознавали с мрачной уверенностью, не означавшими уже ровно ничего. Усталый до бесчувствия шофер, придавленный и ослепленный страхом, проклинал дорогу, на каждом шагу перегороженную телегами, стволами деревьев или грудами камней. Навалившись на баранку руля, он тщетно пытался проникнуть взглядом сквозь толстое стекло, по которому беспрерывно текли струйки дождя. Тридцать солдат жались на скамьях под брезентовым верхом. Они то впадали в тупое отчаяние, сознавая, что бегство уже невозможно, что обессиленный мотор окончательно сдаст где-нибудь на краю дороги, то снова с наглостью ландскнехтов требовали у крестьян выпивки и еды. Но, видно, они уже были отмечены клеймом бессилья, потому что крестьяне отказывали им в питье и пище. И солдаты, потеряв былую самоуверенность, не хватались, как раньше, по всякому поводу за оружие. Так они ехали, полуголодные, и приходили в себя, только когда сзади умолкал страшный грохот русской артиллерии, под ударами которой никто не в силах был устоять.
Им представлялось несбыточным счастьем возможность вырваться из ее грозного кольца. Но они снова падали духом, когда поток грузовиков с беглецами начинал густеть, создавая пробку на узкой колее и сбрасывая в канаву крайние машины, как только они из-за неисправности замедляли ход.
Разнузданные негодяи-эсесовцы и в этом безнадежном бегстве козыряли своими особыми правами. Из-за спущенных занавесок на окнах легковых автомобилей они стреляли в тех шоферов, которые не хотели пропустить их вперед, а солдаты срывали свою ярость на одиночных машинах эсесовцев, швыряя в них гулкими гранатами, которые чаще пугали, чем убивали.
Армия, состоявшая из разрозненных группировок, рассыпалась, разлагаясь с невероятной быстротой. Уже не существовало ни полков, ни батальонов, ни рот. Оставались только отдельные машины, чьи пассажиры были связаны общим стремлением к бегству, пока работали моторы, и злобой против всего, что стояло на их пути. Мощная «Вермахт» превратилась в свору волков, спасавших собственную шкуру.
Оберфельдфебель Виллибальд Обермайер, дантист из предместья Нюрнберга, подскакивал на сиденьи рядом с шофером, держа на коленях кипу скомканных, никому не нужных военных карт. Он доверял только компасу и, глядя на его волнующуюся от воздействия электромагнита стрелку, говорил на перекрестках, куда нужно свернуть. Желтые с черным указатели дорог, с немецкой аккуратностью поставленные на каждом перекрестке, уже ни на что не указывали. Столбы лежали в канавах, вывороченные или срубленные и расколотые, а дощечки с надписями, которые нельзя было прочесть, валялись на окрестных полях. Тридцать солдат там, внутри грузовика, не видели всех подробностей этого пути. Они тупо глядели в щели между досками на дорогу, убегающую под колесами на восток, навстречу русским; на недружелюбную и коварную дорогу с засадами, из которых стреляли партизаны; с заграждавшими ее великанами-деревьями, поваленными ударами крестьянского топора; с безлюдными деревнями, где темные окна словно только и ждали сигнала к восстанию.
Вилли, один из тридцати, упорно глядел в мутные стекла, ища примет, по которым бы он мог ориентироваться. Ведь он же не раз проезжал в оба конца по этому чешскому округу, куда они сейчас, без сомнения, попали. Еще позавчера, несмотря на все их злоключения, он твердо и уверенно мог бы сказать, где они находятся. Как раз в этом он был очень силен. Еще позавчера Вилли был бравым молодчиком и обладал замечательным нюхом. Фронт уже окончательно рухнул; мерзавцы пруссаки ходили точно побитые псы, офицеры — как сквозь землю провалились, никто не знал, что делать. Только он, бравый баварец, не растерялся, удирая от свиста «катюш». В темноте, под дождем дотащился их отряд до площади какого-то городка, и здесь он энергично сколотил компанию баварцев, забрал одну из машин и погнал ее домой, в Баварию. Но теперь, пробыв шестьдесят часов на холоде без пищи, без сна, без отдыха, Вилли перестал быть молодцом. Казалось, вся земля впереди изрыта колодцами, и он может каждую минуту провалиться куда-то вниз, и ему нужно во что бы то ни стало выкарабкаться, отыскать на этих чуждых бескрайних просторах одну знакомую точку.
— Не пей так много, — уже машинально говорят они с шофером друг другу, когда один из них протягивает руку к карману в дверце машины и достает бутылку со спиртом. Они знают, что только шнапс и может ободрить их, хотя мозг от него тупеет и мысли разбегаются. С каждым глотком испаряется тревога, разжимаются тиски, сдавившие горло, утихают спазмы в желудке, вызванные пальбой русской артиллерии.