По приезде в Константинополь всех из трюма выгрузили, а персонал 26-го Полевого пересадили на госпитальное судно «Ялта», переделанное из пассажирского парохода Добровольного флота, которое было заполнено больными и ранеными. Помню, как меня выгружали. Меня завернули в одеяло, положили в металлическую сетку-носилки, спеленали веревкой, чтобы не вывалилась, и на канатах начали поднимать вверх. Я качалась в этой люльке на страшной, как мне тогда казалось, высоте. Так, качаясь, носилки достигли верха, но почему-то засели под потолком. Я слышала крики команды наверху, и немного спустя стали меня очень осторожно вытаскивать на свет Божий. Вытаскивали свои люди из госпиталя при помощи двух матросов с корабля, в присутствии Левушки.
Перейдя на госпитальное судно, персоналу нашего госпиталя дали угол опять в трюме, «под потолком». Лестница в десять ступенек вела прямо на палубу. Здесь уже были нары. В трюме была устроена общая палата, в которой находилось с десяток больных. Моя кровать стояла у самой лестницы. Это было хорошо потому, что туда проникали и свежий морской воздух, и лучи солнца. Персонал разместился тут же, отгородившись от общей палаты одеялами.
Наш персонал снова увеличился, к нам присоединились два врача — Покровский (молодой) и Лебедев (пожилой). Наши сестры дежурили у всех больных, но возле меня дежурили постоянно, по доброй воле, Вава и Лина, а иногда и Скоркина с Керлер — когда Вава и Лина были заняты. Пока я тяжело болела, они по очереди менялись каждый день, не оставляя меня ни на минуту.
На этом госпитальном судне врачей и медицинского персонала было много, и своих, и чужих, но все, как и мы, были без госпиталя. Старший врач судна был назначен еще до нашего прихода. Он был среднего возраста, но уже грузный, часто расхаживал по помещению, где находились больные, со своей дамой сердца, не скрывая своих отношений. Она была неприветлива, на всех смотрела свысока, что, вероятно, и полагалось в ее положении. Все наши врачи работали на судне и не особенно были довольны старшим врачом, кажется, из-за его заносчивости и грубости. Отношения особенно обострились, когда явилась турецкая санитарная комиссия, желавшая очистить пароход от заразных больных — их следовало отправить в турецкие госпиталя или больницы. Об этих больницах в то время шла дурная молва — из-за плохого ухода за больными и плохого питания. По этой причине из турецких больниц люди возвращались не всегда…
У Мокиевского и Лебедева состоялось несколько крупных разговоров со старшим врачом судна, который был готов выдать больных на попечение турок, чему оба наших врача противились, считая, что они могут изолировать и вылечить таковых на пароходе. Во время одного из таких крупных разговоров Лебедев и Мокиевский, заступаясь за больных, горячо поспорили со старшим, тот их оскорбил, и Мокиевский дал ему пощечину. Мокиевского и Лебедева арестовали и сдали в турецкую каталажку (также пользующуюся недоброй славой), но на второй день, по ходатайству Треймана, их выпустили.
После этого случая старший налетел на наших сестер. Как-то он пришел со своей дамой в наше отделение. Делая обход, он увидел, что возле меня сидит сестра, и спросил, почему она тут сидит. Сестра ответила, что это своя сестра милосердия тяжело больна и ей нужен уход. Он раскричался и сказал, что больная может обойтись и без сестры, как и другие, а она должна идти работать. Сестры, конечно, его не послушались, потому что прямо ему не подчинялись — у нас был свой старший врач, свои больные, — и продолжали дежурить возле меня в свое свободное от работы время. У меня уже в течение месяца держалась температура 40 градусов. Я настолько исхудала, так как ничего не могла есть, что от меня остались только кости, обтянутые кожей, и так ослабела, что без посторонней помощи не могла повернуться на другой бок.
У меня, кроме желудочной болезни, начавшейся с отравления, обнаружили тропическую малярию, почему высокая температура так долго и держалась. Впрыскивание хинина делал доктор Каракоз, врач с госпитального судна, но укол оказался неудачным — после него остался след на всю жизнь. За время болезни головные боли были невыносимы, и во сне мне казалось, что зубной врач, вместо зуба, тянет за мозг. Несколько раз Левушка приглашал врачей на консилиум, и те поставили диагноз — тифус абдоминалис. Головные боли они объясняли то воспалением мозговых оболочек, то малокровием мозга. Наконец, так как положение не улучшалось и во мне едва держалась душа в теле, на очередном консилиуме врачи заявили: «Не надо ее беспокоить и не надо лечить, дни ее сочтены…» Левушка их поблагодарил и сказал: «Можете больше не приходить, я сам буду ее лечить» и — вылечил. (Когда я стала поправляться, то поначалу не могла ходить, и меня выносили на руках на палубу в чудные солнечные дни, потом учили ходить, так как ноги, согнутые в коленях, не желали разгибаться, да и очень уж я была слаба, не держалась на ногах. Один доктор, принимавший участие в консилиуме, увидев меня, удивился, что я выжила, а другой сказал: «Совершилось чудо, что вы выжили и поправляетесь».)
Госпитальное судно стояло на рейде в Константинополе шесть-семь недель. Помню, голод уже ощущался. Турки на лодках окружали корабль. Они привозили продукты, но не продавали их за деньги, потому что денег турецких ни у кого не было, а меняли на золото или ценные вещи. Так длилось до тех пор, пока живущим на пароходе не разрешили сходить на берег.
Во время нашего стояния на рейде особенно запечатлившихся событий не произошло, если не считать следующего случая: однажды поздним вечером, когда многие в нашем отделении уже улеглись спать, вдруг раздается страшный крик одной из сестер. Все всполошились и побежали к ней, а сестра бегает как сумасшедшая и кричит. Разобрать ничего нельзя, едва ее остановили. Позажигали свечки и увидели, что у нее в волосах запуталась крыса. С большим трудом сестру освободили, оглушив крысу.
Нам казалось, что мы простояли в Константинополе долго. Вывожу из того, что я уже настолько поправилась, что могла выходить в город — осматривать достопримечательности и даже присутствовать на службе в мечети.
Как-то, когда карантин уже сняли и мы могли свободно сходить с парохода и посещать город, мы, несколько сестер, собрались пойти осмотреть Константинополь. Представилась возможность побывать и в мечети, на службе. Нам, женщинам, по чьей-то протекции отвели место в верхней части мечети, на балконе, за деревянной решеткой. Оттуда можно было видеть, как турки молились и все, что делалось внизу. Турки, как по команде, становились на колени и так же, по возгласу своего священнослужителя, все сразу поднимались. Запомнился мне необыкновенной величины ковер, цельный в длину и ширину, покрывающий огромный зал мечети. Мне очень хотелось побывать и в знаменитой мечети Айя-София, но я была еще слаба и дойти туда пешком не хватило бы сил. Все наши были там в другой раз, без меня.
В то время, в декабре 1920 года, Константинополь был переполнен и союзными войсками, и русскими беженцами. В городе была вечная сутолока. Очень бросалось в глаза, как надменно и вызывающе-грубо вели себя английские матросы. Они не считались ни с возрастом, ни с полом. Если проходили по улице, то дороги не только никому не уступали, но и расталкивали прохожих, которые попадались на их пути. Одним словом, вели себя, как победители-дикари.
На верхах союзники определяли нашу судьбу не лучшим путем. Они старались отделаться от своих «союзнических» обязательств и от русской массы, насчитывающей свыше ста пятидесяти тысяч человек. Распределить русских они решили следующим образом: казачьи части отправить на пустынный, необитаемый остров Лемнос в Эгейском море, а остальную регулярную армию под командой генерала Кутепова — в Галлиполи. Таким образом, как часть Добрармии, нас направляли в Галлиполи. Тогда говорили, что группа казаков не пожелала сдать оружие, как того требовали «союзники», и засела где-то за городом, в камнях, угрожая открыть стрельбу, если будут к ним подходить солдаты. На время их оставили в покое.