В деревне было почтовое отделение, там царил двадцатилетний почтальон Ванчо. Он с гордостью заявлял: «Аз телефонист, аз телеграфист, аз почтальон, аз всичко»[16]. И действительно, он был там один. На маленькой тележке три раза в неделю он ездил за почтой в Казанлык на железную дорогу. Возвращался около полудня. В эти почтовые дни мы так волновались, что мигом проглатывали обед и все неслись на почту, оставив только дежурную сестру, которая с завистью смотрела на убегавших. Прибежав на почту и увидев флегматичного Ванчо за его окошком, мы уже не могли сдержать своего нетерпения и наперебой обращались к нему, спрашивая, есть ли письмо. Но он нас не удостаивал ответом и молча разбирал корреспонденцию. Он по очереди брал каждое письмо, читал адрес, рассматривал марку, клал в сторону и брал другое. Если попадалась открытка, он не только долго любовался картинкой, но и читал содержание. Мы теснились у окошка, умоляли его сказать, кому письма, прыгали, подглядывали, но на Ванчо ничего не действовало. И только когда он достаточно все проверил и прочитал, он медленно начинал нам выдавать. Счастливицы хватали письма и бежали обратно, чтобы, лежа на кровати, полностью насладиться. А ничего не получившие, понуря голову, плелись обратно. В «сестрятнике» стояла гробовая тишина — счастливицы молча читали свои письма, изредка издавая восклицания. Но чтение окончено, и тогда письма зачитываются вслух, иногда с малыми, а иногда и с большими пропусками. Все они из Константинополя. Редко-редко приходили из других мест, так как никто еще не нашел родных, друзей, знакомых или не списался с ними. Вечерами строчились ответы.
В непочтовые вечера мы три — Катя, я и Урусова — проводили в комнате Титовой и Томашайтис-Губкиной. Книг, работы никаких не было. Единственно, что мы могли делать, это вышивать салфеточки на кусках бязи, в которую были завернуты кое-какие аптечные вещи. Сидели вокруг лампы, вышивали и в несколько голосов пели, и чаще всего «У попа была собака», а иногда и душещипательные, вроде: «Сказав прости…». Бывали и развлечения, это когда из-за двери в комнату доктора слышалась семейная сцена. Вели мы себя как девчонки. Одна ложилась на кровать, стоящую вдоль двери, подсовывала голову под одеяло и слушала — все остальные, затаив дыхание, ждали. Слушавшая, обыкновенно Титова, дергала ногами, чтобы мы не шумели. А потом делала доклад. Особое удовольствие было злить доктора и его даму. Мы усаживались все на кровать и бесчисленное число раз громко пели «У попа была собака». Можно себе представить, какая там была тоска, если взрослые, воспитанные девушки ничего другого придумать не могли.
Зима была суровая, одеты мы были плохо, так что о прогулках тоже не могло быть речи. Очень скоро от нас уехали Титова и обе Урусовы. На их место приехали три милых новых сестры. Меня назначили бельевой, Катю — аптечной. Отвоевали у болгар еще несколько комнат, госпиталь увеличили, работы стало больше, тем более что мы стали принимать платных пациентов-болгар и открыли амбулаторный прием. Красный Крест не имел средств, чтобы нас содержать. Он нам присылал все, что мог, а мы должны были подрабатывать, так что половина больных были наши военные, а половина — болгары. Все же приходилось очень трудно. Кормили очень и очень плохо. Так что нам разрешили в столовую приносить свои продукты. Мы стали прикупать масло, яйца, молоко.
Наступило Рождество 1921 года. Настроение у всех было не праздничное, и мы ничего не готовили и не устраивали. И вот совершенно неожиданно к нам из-под Казанлыка пришел большой хор Корниловского полка. Они решили петь в соборе на Рождество обедню. Мы страшно обрадовались, решили их у себя принять и устроить елку. Большим трудом стоило уговорить старшего врача Брунса их накормить. Он был экономный и скупой. Все же накормил — разрешил, но о елке и слышать не хотел. Но мы решили ее устроить. Корниловцы пошли в лес и принесли громадную елку, доходившую до потолка. Поставили ее в столовой. Из белой и синей оберточной бумаги все стали делать цепи, звезды, наложили много ваты, посыпали тальком и гипсом, и в несколько часов все было готово. Мы купили кое-какое угощение, и после ужина началось веселье. Появились балалайка, мандолины, и все пошли танцевать. Пришли и санитары-офицеры. Сестры все были в форме. Кавалеров было раза в четыре-пять больше, но, чтобы никто не обижался, мы танцевали со всеми, так что не успевали передохнуть, как нас хватал следующий и часто так крутил, гордо притоптывая, что, бывало, не знаем, доберемся ли живыми на свое место. Ведь среди наших гостей были и интеллигентные, и совсем простые люди. «Папа» Брунс был в ужасе, увидя елку, и еще больше пришел в ужас, когда его сестры в форме пустились в пляс. Но, увидев, как все радостны и искренно веселятся, он успокоился, а потом стал сам улыбаться. Корниловцы приходили к нам петь еще раза два, пел и хор дроздовской артиллерии, а весной пришли походом все части, стоящие около Казанлыка. Служили обедню, панихиду и пошли в обход всех памятников и могил. В долинах был большой парад. Эти посещения вносили живую струю в наше шипкинское «сидение».
С теплом мы начали делать прогулки. Поднимались два раза на Орлиное гнездо, раз пошли в лунную ночь и дождались там восхода солнца. Было дивно хорошо. Летом приезжали знатные гости — больше духовенство — послужить в храме. В это время Женя и Кока Деконский жили в Пещере в русской гимназии, которую перевели из Константинополя. Они нам писали отчаянные письма, что голодают. Мы с Катей попросили нашего Брунса разрешить нам принять братьев недели на две-три. Он разрешил. Мальчики появились — здоровые, толстые, сияющие. В нашем юмористическом журнале сразу же появилась карикатура: два толстых, жирных мальчика в огромных френчах и подпись: «Приезд голодающих братьев сестер Варнек и Деконской». Но это их нисколько не смутило, они хорошо провели у нас время, и мы две тоже совсем ожили. Мальчики нам перекопали кусочек земли. Мы посеяли редиску и огурцы, думая немного скрасить нашу фасольную еду. Но ничего у нас не выросло.
Летом наша жизнь стала легче и веселее. С болгарами установились хорошие отношения. Мы часто ходили в деревню, заходили в хаты, где нас хорошо принимали и в знак гостеприимства обрызгивали розовой водой и даже давали в бутылочки с собой. Почти все крестьяне имели розовые плантации. Лепестки шли на розовое масло, отвозились они на фабрику. Но сами для себя крестьяне делали розовую воду.
Любили мы гулять и около храма и там, на большой поляне, часто играли в горелки. Этому опять воспротивился наш монах, отец Сергий. Он даже обратился к доктору Брунсу, прося запретить сестрам играть и гулять около храма, так как это нарушает благолепие. Но причина была не в этом, и потому никто на его требование не обратил внимания, и наши игры и прогулки продолжались. Дело было не в благолепии храма, а в нарушении отцом Сергием монашеского обета. Его домик стоял на краю поляны, против храма, недалеко от ворот на дорогу. А на дороге по ту сторону ворот жила болгарка с тремя детьми — «маленькими отцами Сергиями», как мы их прозвали. Такими же светлыми блондинами, как и он. Всем было известно, что это была его семья, и мы потревожили семейную идиллию. Вначале дети прибегали в домик отца Сергия, но потом, очевидно, он им запретил. Но в церкви отец Сергий был удивительно хорош. Настоящий монах, чудно прислуживал и прекрасно пел. У него был дивный баритон. А когда начинал звонить в колокола, все заслушивались. И звон с высокой колокольни на горе разносился далеко по долине.
Брат Павел, громадный детина, занялся коммерцией. Он устроил небольшой винокуренный завод, делал водку, собирая сливы с посольских садов, продавал ее и пьянствовал. Он, как и отец Сергий, был весьма недоволен появлением госпиталя на Шипке. Никто, конечно, в их дела не вмешивался, но все же их свобода была нарушена. Особенно когда стало приезжать духовенство и даже сам владыка Серафим, проживший у нас больше недели. Говорили, что в конце концов владыка этих монахов оттуда убрал.