ее как какую-то лестную исключительность,
между тем как гениальность есть предельная и порыви-
стая, воодушевленная собственной бесконечностью
правильность».
Вы слышите? «Как захватывающе обыкновенна
природа!» Как необыкновенен он был в своей жизни,
как истинно соловьино интеллигентен, в противовес
пустоцветности, нетворческому купеческому выламыва-
нию — скромно одетый, скромно живший — незаметно,
как соловей.
Люди пошлые не понимают жизни и поступков поэта,
истолковывая их в низкоземном, чаще своекорыстном
значении. Они подставляют понятные им категории —
желание стать известнее, нажиться, насолить собрату.
Между тем как единственное, о чем печалится и молит
судьбу поэт,— это не потерять способность писать, т. е.
чувствовать, способности слиться с музыкой мироздания.
Этим никто не может наградить, никто не может лишить
этого.
Она, эта способность, нужна поэту не как источник
успеха или благополучия и не как вождение пером по
бумаге, а как единственная связь его с мирозданием,
мировым духом, — как выразились бы раньше, единст-
венный сигнал туда и оттуда, объективный знак, что его
жизнь, ее земной отрезок, идет правильно.
В миг, когда дыханьем сплаоа
В слово сплочены слова.
Путь не всегда понятен самому поэту. Он прислуши-
вается к высшим позывным, которые, как летчику, дик-
туют ему маршрут. Я не пытаюсь ничего истолковать в
его пути: просто пишу, что видел, как читалось написан-
ное им. Думаю, о нем важно знать все — любую фразу,
жест, даже обмолвку.
Часть пруда срезали верхушки ольхи.
Но часть было видно отлично отсюда
Сквозь гнезда грачей и деревьев верхи.
Как шли вдоль запруды...
Тпрр! Ну, вот и запруда. Приехали. И берег пруда.
И ели сваленной бревно. Это все биографии его чудо-
творства.
А о гнездах грачей у него можно диссертацию писать.
Это мета мастера. «Где, как обугленные груши, на ветках
тысячи грачей» — это «Начальная пора». А гениальная
графика военных лет:
И летят грачей девятки,
Черные девян'и треф.
И вот сейчас любимые грачи его с подмосковных
ракит, вспорхнув, перелетели в черно-коричневые кроны
классического пейзажа. И свили свои переделкинские
гнезда там.
Его чтили и любили как своего деревья и рабочий
люд, идущий со станции или толпящийся у дощатой забе-
галовки возле пруда, шалмана, как он ее называл. Те-
перь это сооружение снесли.
Ставил ли он мне голос?
Он просто говорил, что ему нравилось и почему. Так,
например, он долго пояснял мне смысл строки: «Вас за
плечи держали ручищи эполетов». Помимо точности
образа, он хотел от стихов дыхания, напряжения време-
ни, сверхзадачи, того, что он называл «сила».
Долгое время никто из современников не существо-
вал для меня. Смешны были градации между ними. Он —
и все остальные.
Сам же он чтил Заболоцкого, Твардовского считал
крупнейшим поэтом, чем отучил меня от школьного ни-
гилизма.
Трудно было не попасть в его силовое поле.
Однажды после студенческих военных летних лаге-
рей я принес ему тетрадь новых стихов. Тогда он гото-
вил свое «Избранное». Он переделывал стихи, ополчал-
ся против ранней своей раскованной манеры, отбирал
лишь то, что ему теперь было близко.
Про мои стихи он сказал: «Здесь есть раскованность
и образность, но они по эту сторону грани, если бы они
были моими, я бы включил их в свой сборник».
Я просиял. Сам Пастернак взял бы их! А пришел до-
мой — решил бросить писать. Ведь он бы взял их в свой,
9 А. ВотгсенскиЯ
— 257 —
значит, они не мои, а его. Два года не писал. Потом по-
шли «Гойя» и другие, уже мои. «Гойю» много ругали,
было несколько разносных статей. Самым мягким ярлы-
ком был — «формализм».
Для меня же «Гойя» — звучало «война».
В эвакуации мы жили за Уралом.
Хозяином дома, который пустил нас, был Константин
Харитонович, машинист на пенсии, сухонький, шустрый,
застенчивый, когда выпьет; он некогда увез у своего
брата жену, необъятную сибирячку Анну Ивановну. По-
этому они и жили в глуши, так и не расписавшись, опа-
саясь грозного мстителя.
Жилось нам туго. Все, что привезли, сменяли на про-
дукты. Отец был в ленинградской блокале. Говорили,
что он ранен. Мать, приходя с работы, плакала. И вдруг
отец возвращается—худющий, небритый, в черной гим-
настерке и с брезентовым рюкзаком.
Хозяин, торжественный и смущенный более обычно-
го, поднес на подносе два стаканчика с водкой и два
ломтика черного хлеба с белыми квадратиками нарезан-
ного сала — «со спасеньицем». Отец хлопнул водку, об-
тер губы тыльной стороной ладони, поблагодарствовал,
а сало отдал нам.
Потом мы пошли посмотреть, что в рюкзаке. Там бы-
ла тускло-желтая банка американской тушенки и книга
художника под названием «Гойя».
Я ничего об этом художнике не знал. Но в книге рас-
стреливали партизан, мотались тела повешенных, корчи-
лась война. Об этом же ежедневно говорил на кухне
черный бумажный радиорупор. Отец с этой книгой летел
через линию фронта. Все это связалось в одно страшное
имя «Гойя».
«Гойя» — так гудели эвакуационные поезда великого
переселения народа, «Гойя» — так стонали сирены и
бомбы перед нашим отъездом из Москвы, «Гойя» — так
•ыли волки за деревней, «Гойя» — так причитала сосед-
ка, получившая похоронку, — «Гойя»...
Эта музыка памяти записалась в стихи, первые мои
стихи. Сигнал первой моей книжки я привез ему в день
похорон.
Из-за перелома ноги Пастернак не участвовал в вой-
нах. Но добровольно ездил на фронт, был потрясен на-
родной стихией тех лет. Хотел написать пьесу о Зое
Космодемьянской, о школьнице и стихии войны.
Я с самых ранних детских лет
Был ранен женской долей.
Отношение к женщине у него было и мужским и юно-
шеским одновременно. Такое же отношение у него
было к Грузии.
Он собирал материал для романа о Грузии, с герои-
ней Ниной, периода первых христиан, когда поклонение
богу Луны органически переходило в обряды новой
культуры.
Как чувственны и природны грузинские обряды! По
преданию, святая Нина, чтобы изготовить пер-
вый крест, сложила крест-накрест две виноградные ло-
зы и перевязала их своими длинными срезанными воло-
сами.
В нем самом пантеистическая культура ранней поры
переходила в строгую духовность поздней культуры.
Как и в жизни, эти две культуры соседствовали в нем.
В его переписке тех лет с грузинской школьницей
Чуккой, дочкой Ладо Гудиашвили, просвечивает влюб-
ленность, близость и доверие ее миру.
Он никогда не кривил душой в оценках. Жалея зна-
комых, он иногда ахал: «Как ваша книга нравится Зине
или Лене!»
В*
— 259 —
Несколько раз, спохватившись, я пробовал начинать
дневник. Но каждый раз при моей неорганизованности
меня хватало ненадолго. До сих пор себе не могу про-
стить этого. Да и эти скоропалительные записи пропали
в суматохе постоянных переездов. Недавно мои домаш-
ние, разбираясь в хламе бумаг, нашли тетрадку — днев-
ник нескольких дней.
Чтобы хоть как-то передать волнение его голоса, по-
ток его живой ежедневной речи, приведу наугад не-
сколько кусков его монологов, как я записал их тогдз
в моем юношеском дневнике, ничего не исправляя, опу-
стив лишь вещи личного плана.
Вот он говорит восемнадцатого августа 1953 года на
скамейке в скверике у Третьяковки. Я вернулся тогда
после летней практики, и он в первый раз прочитал мне