Я никогда не видел Лорки. Я опоздал родиться. Я встречаюсь с ним ежедневно.
Когда я вижу две начищенные до блеска луны — одну в реке, а другую на небе, мне хочется крикнуть, как лорковскому мальчугану: «Полночь, ударь в тарелки!» Когда мне говорят «Кордова», я уже знаю ее — эти две туманные Кордовы, «Кордову архитектуры и Кордову кувшинок», перемешанные в вечерней воде. Я знаю его сердце, ранимое, прозрачное, «как шелк, колышимое от луча света и легкого звучания колокольчиков». И не знаю вещи, равной по психологической точности его «Неверной жене». Какая чистота, жемчужность чувства! Люблю слушать, как в его балладах
Цыгане и серафимы
Играют на аккордеонах.
Его убили 18 августа 1936 года.
Преступники пытаются объяснить это случайностью. Ах, эти «ошибки»!.. Пушкин — недоразумение? Лермонтов — случайность?!
* * *
Поэзия — всегда революция. Революцией были для ханжества неоинквизиторских тюрем песни Лорки, который весь — внутренняя свобода, раскованность, темперамент. Тюльпан на фоне бетонного каземата кажется крамолой, восстанием.
Маркс писал, что поэты нуждаются в большой ласке. О какой ласке может идти речь, когда обнаженное сердце поэта обдирается о колючую проволоку? Когда я думаю о трагическом, гибельном пути поэта, я вспоминаю Элюара, отравленного газом во время первой мировой войны. Фигура задыхающегося поэта символична. Как тут петь, когда дышать нечем!
Хрипло, гневно звучал голос Лорки:
Это не ад, это улица.
Это не смерть, это фруктовая лавка.
Я вижу необозримые миры
в сломанной лапе котенка,
раздавленного вашим блестящим авто.
* * *
Страстен, метафоричен был Лорка!
Как мерный звон
колоколов
Шаги тяжелые волов…
С рожденья их душа
дряхла,
Полна презрения к ярмам,
И вспоминает два крыла,
Что прежде били
по бокам.
Метафора — мотор формы. XX век — век превращений, метаморфоз. Что такое сегодняшняя сосна? Перлон? Плексиглас ракеты? Мой мохнатый силоновый джемпер по ночам бредит пихтами. Ему снится хвойное шуршание его мохнатых предков.
Лорка — это ассоциации. В его стихах ночное небо «сияет, как круп кобылицы черной». Ветер срезает голову, высунувшуюся из окна, как нож гильотины.
Предметы роднятся, аукаются. Это — как у Пикассо. Хотя бы в его рисунках к Элюару, например. Абрис женского лика переходит в овал голубки. Брови расцветают пальмовой ветвью. А это что? Волосы? Или голубиные крылья?
Мне пришлось видеть и живопись Лорки. В ней, как и в его балладах, сквозит цыгано-испанская грация и изысканность.
В поэзии его живопись бьет через край. Лорка любит локальный цвет. Как пронзителен его зеленый в «Сомнамбулическом романсе».
Люблю тебя в зелень
одетой.
И ветер зелен. И листья.
Корабль на зеленом море.
И конь на горе лесистой.
И зелены волосы, тело,
Глаза серебра
прохладней…
О дайте, дайте подняться
К зеленой лунной ограде!
Как тонко и точно написан лунный свет зеленым, ну «изумрудной», скажем!
А в «Убийстве Антоньито эль Камборьо» доминирует красный. Тяжелым золотом налиты «Четыре желтые баллады». Но наиболее страшна и сильна гамма лорковского черного в «Романсе об испанской жандармерии».
Черные кони жандармов
железом подкованы
черным.
На черных плащах сияют
чернильные пятна воска.
«Черный, черный», — навязчиво повторяет поэт. «Черный!» В глазах черно от этих жандармов. Цвет становится символом.
Жандармерия черная
скачет,
усеяв свой путь кострами,
на которых поэзия
гибнет,
стройная и нагая.
Роза из рода Камборьо
стонет, упав у порога,
отрезанные груди
пред ней лежат на
подносе.
Другие девушки мчатся,
и плещут их черные косы
в воздухе, где
расцветают
выстрелы — черные розы.
* * *
Поэзия — прежде всего чудо, чудо чувства, чудо звука и чудо того «чуть-чуть», без которого искусство немыслимо. Оно необъяснимо. Люди, лишенные этого внутреннего музыкального слуха, не понимали Лорки. О, эти унылые уши окололитературных евнухов… В стихах есть та особенность, что они, как увеличительное стекло, усиливают чувства слушателя. Если нечего усиливать, поэзия бессильна!
Как прозой объяснить колдовство этих строк:
Пускай узнают сеньоры
о том, что я умер, мама,
пусть с Юга летят на
Север
синие телеграммы!
Тоскую по Лорке.
Тоскую по музыке его, пропахшей лимоном и чуть горчащей.
* * *
И еще об одной встрече с Лоркой мне хочется рассказать.
В Чикаго полтора миллиона поляков.
Случилось, что я читал там свою «Сирень» — балладу о неприкаянной, влюбленной, оставившей родину, отправившейся путешествовать сирени.
Комнатку освещает лунный экран телевизора. Звук выключен. Он вместо лампы, этот лиловатый экран с немыми плавающими тенями.
Свет озаряет женскую фигурку на тахте. Она — полька. Она сидит, поджав ноги. Ее родители эмигрировали перед войной в Аргентину. Она тревожна и смятенна. Освещенная со спины лиловым сиянием, она кажется сама сиренью с поникшими трепетными плечами, лиловыми локонами, серыми туманными зрачками, сама кажется сиренью — потерянной, мерцающей.
Я, сам того не понимая, читаю и про нее, про ее судьбу.
Чем живет она? Что творится у нее на душе? Где соломинка, за которую она хватается в этой пустоте, в этом чужом мире?
Вместо ответа она закидывает голову. Она читает, вернее, не читает, а полупоет какие-то стихи. Она преображается. Голосок ее прозрачен — он утренний и радостный какой-то.
«Это — Лорка», — отвечает она на мой недоуменный взгляд.
«Ларк?» — переспрашиваю я, не разобрав. («Ларк» — жаворонок по-английски.)
«Да, да! Ларк! — хохочет она. — Это моя единственная радость. Не знаю, как бы я была без него… Ларк… Лорка…»
…Его убили 18 августа 1936 года.
* * *
Уроки Лорки — не только в его песнях и жизни. Гибель его — тоже урок. Убийство искусства продолжается. Только ли в Испании? Когда я пишу эти заметки, может быть, тюремщики выводят на прогулку Сикейроса.
Двадцать пять лет назад они убили Лорку.
Из «Озы»
Ты сегодня, 16-го, справляешь день рождения в ресторане «Берлин». Зеркало там на потолке.
Из зеркала вниз головой, как сосульки, свисали гости. В центре потолка нежный, как вымя, висел розовый торт с воткнутыми свечами.
Вокруг него, как лампочки, ввернутые в элегантные черные розетки костюмов, сияли лысины и прически. Лиц не было видно. У одного лысина была маленькая, как дырка на пятке носка. Ее можно было закрасить чернилами.
У другого она была прозрачна, как спелое яблоко, и сквозь нее, как зернышки, просвечивали три мысли (две черные и одна светлая — недозрелая).
Проборы щеголей горели, как щели в копилках.
Затылок брюнетки с прикнопленным прозрачным нейлоновым бантом полз, словно муха, по потолку.
Лиц не было видно. Зато перед каждым, как таблички перед экспонатами, лежали бумажки, где кто сидит.
И только одна тарелка была белая, как пустая розетка.
«Скажите, а почему слева от хозяйки пустое место?»
«Генерала, может, ждут?», «А может, помер кто?»
Никто не знал, что там сижу я. Я невидим. Изящные денди, подходящие тебя поздравить, спотыкаются об меня, царапают вилками.
Ты сидишь рядом, но ты восторженно чужая, как подарок в целлофане.
Модного поэта просят: «Ах, рваните чего-то этакого! Поближе к жизни, не от мира сего… чтобы модерново…»
Поэт подымается (вернее, опускается, как спускают трап с вертолета). Голос его странен, как бы антимирен ему.
МОЛИТВА
Матерь Владимирская, единственная,
первой молитвой — молитвой последнею —
я умоляю —
стань нашей посредницей.
Неумолимы зрачки Ее льдистые.