Высказываний такого рода можно привести множество; как замечает современная исследовательница, французы «не просто считали, что их культура носит совершенно особый характер, но и полагали, что по этой причине они идут впереди всех других народов. […] Вплоть до 1870 года французы наперебой утверждали, что особый характер их национальной культуры заключается в том, что она выражает идеи всеобщие, универсальные»[301].
Мыслители рассуждали о превосходстве Франции теоретически, в устах же политических деятелей соответствующие тирады приобретали характер практический и достаточно воинственный; если король Луи-Филипп своим нежеланием ввязываться в военные конфликты заслужил прозвище «Наполеона мира» и, по выражению Гейне, «великого брандмейстера, который гасит огонь и предотвращает мировой пожар»[302], то его сын и наследник герцог Орлеанский (впрочем, погибший в 1842 году и потому не успевший воплотить свои замыслы в жизнь) критиковал пацифистскую позицию отца и признавался, что готов пролить собственную кровь ради того, чтобы разорвать венские соглашения 1815 года и возвратить Францию в ее прежние границы[303].
Декларируемая любовь к Франции легко перерастала в реваншистские чувства по отношению к державам, победившим Наполеона при Ватерлоо; не случайно именно в этот период рождается и обретает популярность миф о солдате-патриоте Шовене[304]. Особенно остро этот комплекс чувств проявился в 1840 году, после того как Франция была фактически подвергнута остракизму: 15 июля 1840 года четыре державы (Англия, Австрия, Пруссия и Россия) подписали в Лондоне конвенцию по Восточному вопросу (о судьбе Босфорского и Дарданелльского проливов) вообще без участия Франции; благодаря поддержке четырех участниц конвенции Турция возвратила себе господство над Египтом, чье стремление к независимости поддерживала Франция. В данном случае нас интересуют не дипломатические обстоятельства, в которых была подготовлена конвенция, и не закулисные интриги, предшествовавшие ее подписанию, а тот взрыв патриотических и националистических чувств, который вызвало среди французов исключение Франции из числа главных творцов европейской политики. Газеты и журналы, включая такие респектабельные издания, как «Journal des Débats» и «Revue des deux mondes» (изначально задуманный как общеевропейский и космополитический журнал, о чем свидетельствует и название, в переводе звучащее как «Обозрение двух миров»), призывали Францию к войне и предсказывали ей блистательные победы, в частности над Пруссией[305], на улице разъяренная толпа атаковала карету английского посла с криками: «Долой англичан!», в театре публика требовала исполнения «Марсельезы» — песни, с которой некогда французские республиканские войска отражали наступление европейских интервентов[306]. Если не воевать, то доказать всему миру, что Франция войны не боится, желал тогдашний председатель кабинета министров Адольф Тьер[307]. Тем не менее (прежде всего благодаря миролюбивой позиции, занятой королем Луи-Филиппом) до войны дело не дошло. Однако обсуждение франко-германских натянутых отношений продолжалось на повышенных тонах.
Так, летом 1841 года состоялся примечательный обмен стихами «на национальную тему» между немецкими и французскими поэтами: на сочиненную немцем Николаусом Беккером воинственную «Песнь о Рейне» («Немецкий вольный Рейн // Французы не получат…») француз Альфонс де Ламартин, настроенный миролюбиво и веривший в то, что нации могут жить в мире, отозвался «Марсельезой мира» (опубликована 1 июня 1841 г.), а другой француз, Альфред де Мюссе, двумя неделями позже ответил куда более воинственной парафразой немецкого стихотворения («Ваш вольный Рейн не раз // Бывал уже французским…»)[308].
В этом споре принял участие и Виктор Гюго; не случайно под пространным послесловием к книге путевых очерков «Рейн», вышедшей из печати в январе 1842 года, стоит дата «июль 1841 года». На русский язык переведены лишь несколько глав из книги «Рейн», посвященных конкретным впечатлениям писателя от поездки по Германии[309], послесловие же не публиковалось по-русски никогда[310], меж тем оно, во всяком случае в той части, которая касается роли Франции в международной политике и ее предназначения, представляет немалый интерес.
Гюго уже в «Предисловии к „Кромвелю“» (1827) и в «Соборе Парижской богоматери» (1831; глава «Это убьет то») показал себя мастером широких исторических полотен-обобщений (Пушкин — говоря, впрочем, не о Гюго, а о Шатобриане, называл такую манеру «быстрым и широким изображением»[311]). В «Послесловии к „Рейну“» вся эта риторическая и стилистическая мощь поставлена на службу современной геополитике; она используется для доказательства тезиса об особой, уникальной роли Франции в историческом процессе, о Франции как источнике всеобщих идей, как стране, которая движима не эгоизмом, а желанием просветить весь мир и даровать ему благотворные установления. Исторический анализ мирно соседствует и переплетается в трактате со своего рода шантажом: «Франция внушает опасения европейским монархам, отсюда их желание ее ослабить. Но это чревато опасностями куда более грозными. Францию нельзя ослабить, ее можно только разозлить. Разозленная Франция страшна. Пока она пребывает в покое, ее оружие — прогресс; но если она придет в ярость, оружием ее могут сделаться революции»[312]. Построения Гюго отличаются большой гибкостью: с одной стороны, он неоднократно подчеркивает, что социалисты и республиканцы, которых так боятся европейские монархи, составляют во Франции ничтожное меньшинство («дюжина пьяных бездельников, декламирующих пасквили в кабаках» — с. 638) и бояться их не следует, с другой, не брезгует и угрозами (Франция как экспортер революций); с разных сторон он подводит европейских партнеров к одной и той же мысли: требования Франции должны быть удовлетворены как можно скорее и как можно полнее, иначе будет плохо всей Европе. Именно ради этого вывода выстраивается вся грандиозная конструкция «Послесловия», именно ради этого чертится политическая карта XIX столетия.
«Послесловие к „Рейну“» — плод своеобразного переосмысления старинной традиции сведения каждой национальной культуры к определенному типу, обладающему стабильными чертами; так, Гюго постулирует существование «северного» человека, не изменившегося за полторы тысячи лет:
Северный человек всегда один и тот же. В иные роковые эпохи он спускается с полюса и является перед южными нациями, затем уходит и возвращается две тысячи лет спустя ничуть не изменившимся.
Вот картина, нарисованная историком:
«Не годятся они для пешего сражения; зато они словно приросли к своим коням, выносливым, но безобразным на вид, и часто, сидя на них на женский манер, предаются своим обычным занятиям. День и ночь проводят они на коне. Занимаются куплей и продажей, едят и пьют и, склонившись на крутую шею коня, засыпают и спят так крепко, что даже видят сны. Когда приходит им нужда посовещаться о серьезных делах, то и совет они держат, сидя на конях».
Таков северный человек. Кем же, в какую эпоху и с кого написан этот портрет? Должно быть, эти строки сочинил в 1814 году перепуганный французский журналист, оригиналом же послужил ему один из тех казаков, перед которыми склонила голову Франция? Нет, их написал в 375 году Аммиан Марцеллин, оригиналом же ему послужил один из тех гуннов, от руки которых пал Рим. Прошло полторы тысячи лет, оригинал вновь явился в Европе, и портрет по-прежнему верен (с. 600).