Вышесказанное можно переформулировать так: кризис глобальной истории есть кризис современной идеи истории, иначе говоря, современной университетской истории — и как символической формы, и как культурной практики. При всей своей многоплановости он, несомненно, связан с глубокими социальными и интеллектуальными трансформациями нашего времени.
Главная из них, на мой взгляд, — кризис системы основных исторических понятий. Являясь конструктом нашего сознания, история (как и социальный мир в целом) дана нам (или, точнее, «взята» нами) именно посредством этой системы. Поэтому на повестке дня стоит переосмысление наших исторических понятий. Однако едва ли мы достаточно подготовлены к этой операции. Дело не только в том, что процесс «конденсации» нового социального опыта в новые понятия пока еще не дал осязаемых результатов, а ускорить его историкам едва ли подвластно, но и в том, что мы плохо представляем себе, как устроены и функционируют имеющиеся у нас понятия, и, следовательно, не можем точно сказать, что именно в них подлежит модификации. Поэтому ближайшей задачей историка представляется анализ собственного понятийного аппарата. В этом, в частности, находит обоснование проект критики социальных наук.
11. О невозможности микроистории
1
В остроумной книге «Логические ошибки историков» Д. Фишер пишет:
«Ученые по-прежнему всерьез спорят, например, о том, следует ли историку обобщать. С тем же успехом можно задаваться вопросом, следует ли историку говорить словами. Обобщения глубоко укоренены в его языке, в его мышлении, в его способах объяснять мир»[230].
С этой точки зрения весь проект микроистории — одна большая логическая ошибка. В более развернутой форме этот тезис мог бы выглядеть примерно так:
Микроистория как логически независимая по отношению к макроистории методологическая перспектива возможна при выполнении одного из двух условий: либо если она откажется от предполагающих обобщение интеллектуальных стандартов, либо если она выработает такие формы обобщения, которые будут логически независимы от тех, на которых основана макроистория. Это второе условие можно переформулировать как создание самостоятельной системы исторических понятий. Ведь именно в исторических понятиях, современная система которых сложилась в связи с формированием проекта макроистории, заложены присущие этой последней достаточно разнообразные формы обобщения. Поэтому путь микроистории к логической автономии может пролегать только через создание параллельной системы исторических понятий (которые будут основаны на отличных от заложенных в существующих понятиях логических механизмах). Поскольку выполнение обоих указанных условий представляется проблематичным, микроистория фактически возможна лишь постольку, поскольку она использует макроисторические понятия и, следовательно, имплицитно отсылает к макроисторической проблематике, является одной из исследовательских техник макроистории. Следовательно, единственный реальный выбор микроистории — между эксплицитной и имплицитной зависимостью от макроистории.
Можно возразить, что нет смысла доказывать невозможность микроистории как независимой по отношению к макроистории методологической перспективы, поскольку она и не претендует на эту роль. Возможно, большинство микроисториков и в самом деле на это не претендует (историки вообще не склонны обсуждать, на чем основаны и к чему обязывают их теории), но смысл подчеркнуть пределы микроистории все же есть. Дело в том, что в условиях современного кризиса истории — и, шире, социальных наук в целом — микроистория стала одним из основных интеллектуальных течений, с которыми в последние годы связывают надежды на создание новой парадигмы в науках о человеке. Именно реакцией на это является мой тезис о невозможности микроистории. Указанная выше логическая зависимость, на мой взгляд, не оставляет надежд на то, что на базе микроистории можно построить новую модель университетской истории, иными словами, истории как элемента в системе социальных наук.
Свой тезис я попытаюсь проиллюстрировать некоторыми размышлениями о французской историографии и о семантике исторических понятий. Но прежде, чем сделать это, я позволю себе привести и прокомментировать еще одну цитату. Она взята у Дж. Хекстера, историка с редкой для его ремесла склонностью к методологической рефлексии:
«Для собственного удобства мы разделяем область человеческого опыта на более или менее пригодные к употреблению рубрики — социальную, экономическую, политическую — и затем приобретаем обыкновение воспринимать наши классификационные инструменты как реальности, как сущности, противопоставляя их друг другу и даже высказывая предположения об их сравнительной важности. Мы забываем, что их значение определяется количеством конкретных вещей, которые мы сами, часто произвольно, решаем отнести к этим рубрикам»[231].
Это рассуждение замечательно тем чувством хозяина, которое историк испытывает по отношению к своим интеллектуальным инструментам, как если бы в его власти было совершенно изменить их, как если бы, например, мы могли писать историю, не реифицируя собственные ментальные категории. Но ведь реальность для нас именно и конституируется в процессе реификации категорий, так что мы в лучшем случае можем только выбирать из этих категорий. Впрочем, даже и здесь наше право выбора сильнейшим образом ограничено, поскольку свойственные нам когнитивные стандарты обычно требуют реификации определенного типа категорий. Неудивительно, что когда историки в 1980-е гг. слишком далеко зашли в стремлении избавиться от реифицированных категорий, результатом стало «исчезновение прошлого», которое не удавалось помыслить вне категорий, отвечавших привычным когнитивным стандартам, — в том числе и привычным формам обобщения.
Применительно к микроистории это означает, что условием ее возможности может быть только радикальная смена когнитивных стандартов или — в иной формулировке — картины мира. То, что переход от макроистории к микроистории был связан с некоторыми переменами в картине мира, — несомненно. Можно отметить, в частности, некоторое ослабление «материалистической чувственности» со свойственным ей увлечением механистическими метафорами, т. е. тех установок сознания, которые побуждают предощущать искомую реальность как рациональную, четко структурированную и осязаемую. Но не менее очевидно и то, что радикальной смены когнитивных стандартов не произошло, а это вновь возвращает нас к неизбежной зависимости микроистории от макроистории.
2
Перейдем теперь к французской историографии. Распространение микроистории во Франции (как и в других странах) в 1980-е гг. вписывается в более общее развитие, связанное с распадом доминировавшей в 1950–1960-е гг. парадигмы социальной (во Франции часто говорили — экономической и социальной) истории. Эта парадигма многими воспринималась как история в стиле «Анналов», хотя она реально практиковалась и другими группами ученых как во Франции, так и за ее пределами. В известном смысле она была логическим развитием традиций позитивистской историографии конца XIX — начала XX в. Но «Анналы» и в самом деле сыграли важную роль в ее формировании и распространении. Не останавливаясь здесь подробно на социальной истории 1960-х гг., подчеркну лишь некоторые ее особенности, важные для рассматриваемой темы.
Прежде всего социальная история основывалась на крайне неопределенном понимании социального. С одной стороны, она рассматривалась как тотальная история («история… как единое целое… социальна по своей природе»)[232], с другой — она могла пониматься и в более узком смысле, как «история организации общества, классов и так далее»[233]. Такое понимание создавало основу для отождествления истории социальных групп с основным, всеобъясняющим субстратом истории. Социальные историки 1960-х гг. — не только близкие к марксизму (как Э. Лабрусс), но и их оппоненты (как Р. Мунье) — именно в истории социальных групп видели ключ к пониманию других «частных» историй[234]. Однако тезис «вся история социальна», при всей его очевидности (и даже банальности) с высоты сегодняшнего дня, в момент рождения школы «Анналов» сохранял еще некоторую долю изначальной полемичности. Для Блока и Февра он, естественно, восходил прежде всего к дюркгеймовской социологии, но для того, чтобы в полной мере оценить его значение, следует поместить его в более широкий контекст интеллектуальных сдвигов конца XIX — начала XX в., в контекст рождения проекта социальных наук, одним из элементов которого и была дюркгеймовская социология. Этот проект основывался на идее разума-культуры, иными словами, на тезисе о социальной природе сознания. Поэтому сказать: «История социальна по своей природе» тогда означало сказать, что она есть прежде всего история сознания, трактуемого не как сознание отдельного человека, но как сущностно коллективный феномен. Отсюда слова Февра: «Люди — единственный предмет истории… но люди, всегда взятые в рамках общества»[235]. Поэтому для Блока и Февра не могло быть и речи о том, чтобы видеть в истории социальных групп главное содержание «глобальной» истории. Социальное для них — всепроникающий эфир истории, но отнюдь не «тяжелая материя» общества, как это стало в 1960-е гг. Сравнивать социальную историю — как это делал позднее Лабрусс[236] — со строительством домика из кубиков было бы для них отрицанием всей их системы научного воображения, возвратом к столь часто осуждаемой ими — особенно Февром[237] — картине мира классической механики, той самой, из которой черпала свои базовые метафоры отрицаемая ими позитивистская историография.