— Как, Маня, если судака-орли, получится? — спросил Ласточкин крупную официантку, в малахитовых серьгах, известную в Доме литераторов не меньше самого знаменитого поэта, и поглядел на нее снизу вверх, в меру балованно, в меру искательно, как полагалось своему клиенту.
Маня вздохнула, то ли сокрушаясь возможной неудачей, то ли осуждая, устав от всех этих претензий всех этих посетителей, двинулась валко, вальяжно в сторону кухни и снова вернулась, не больно спеша, держа раскрытый блокнот перед грудью:
— А что на закуску?..
«Надо было в забегаловку, в кафе-мороженое, наконец», — Ласточкин подумал. Два бокала сухого, зачерствелое до скрипа пирожное, кисель, компот, антрекот — неважно, все бы сгодилось. Но вот же, сюда притащился, надеясь чем поразить? Собираясь доказать, что по его «Ручейку» уплывать — да-ле-ко-о! — удается? Кому доказывать?
Морковкина, впрочем, держалась спокойно, не интересовалась едой, питьем, ничем вокруг особенно не интересовалась — смотрела на Ласточкина без смущения, с прямотой, обоснованной в ней самой, вероятно, чем-то привычным, несомненным, что от Ласточкина ускользало.
— Ты-молодец, — произнесла, подытожив будто свои размышления.
И Ласточкин, как обычно, поймался. Такие замечания, произнесенные пусть вскользь, всегда его пробуждали, заинтересовывали. О себе он не уставал слушать, как, кстати, большинство людей и, пожалуй, все поголовно представители творческих профессий.
— Что ты имеешь в виду? — спросил с деланным безразличием, обегая быстрым, хватким взглядом помещение.
Здесь с ним всегда так происходило: с кем бы он ни сидел, о чем бы ни разговаривал, внимание раздваивалось, растраивалось на остальных присутствующих, входящих, выходящих. Их лица, жесты, кивки, приветствия набегали волнами, как на полиэкране, ни во что цельное, разумное не сплавляясь, а только раздражая, нервируя. Он что-то отвечал, соглашался, отнекивался, но дерганые изображения не давали не только что-то осмысленное высказать, но даже завершить начатую фразу. А между тем хотелось — спорить, доказывать. Специфическая атмосфера творческих клубов: поддавались ей почти все.
— Что ты имеешь в виду? — повторил он. Или первый раз произнес фразу мысленно? Снова провал — а ведь узнать было интересно! Но вошла, покачалась на каблуках в дверном проеме красавица-очеркистка Ольга Солнцева. Кто с ней?
Патлатый Бричкин, выбившийся только-только серией статей, гневных, пламенных, но довольно-таки сумбурных? Или Ковров- коротышка, воспаривший внезапно по административной линии? Нет, скорее все же это великолепный тупица Хрипов. Да, впрочем, какая разница? Ольга Солнцева и не в ласточкинском даже вкусе, и к тому же довольно глупа. Хотя, не окажись тут Морковкиной, он, пожалуй, пригласил бы их всех за свой столик, неважно, в каком сочетании, и было бы весело. — Что ты имеешь в виду? — повторил, по-видимому, в третий раз.
Морковкина вроде удивилась, но не обиделась, во всяком случае, не подала виду.
— Так вот, — вздохнув, продолжила, — я хочу сказать… — Но сказать опять не дали, как раз в этот момент принесли горячее. Ласточкин подумал, не одобряя себя: «Вот и доброе дело — накормлю, ей полезно, такая худющая». И снова — провал. Не приближаясь, на ходу приветственно поднял руку Костя, здешний любимец, завсегдатай, почти прописанный, а может, и ночующий в Доме.
Избегающий, правда, Дубовый зал, из гордости, из бедности, из-за того, что никаких бы гонораров не хватило. Каждый если день. А получалось — каждый.
Рюмочка, бутербродик. Еще рюмочка, еще бутербродик. А к вечеру преотличное настроение, масса друзей, ворох замыслов, оригинальнейших задумок, улыбка, острота, прищур: можно, можно, ребята, жить! На следующий день, увы, грусть, заторможенность, покалывание где-то в середке, пульсирующий болью висок, отчужденность, отстраненность, словцо, полное сарказма, — и снова в путь, от ступеньки к ступеньке. Рюмочка, бутербродик — а можно ведь, братцы, жить…
Костя на ходу подмигнул, и Ласточкин подмигнул ответно. Провал делался все шире.
У Морковкиной шевелились губы, нежные, чистые на стареющем уже лице.
Ласточкин подумал, что вот же и приятно утверждаться, а с другой стороны, надо чувствовать меру, затенять, затушевывать, что полный порядок у тебя.
Это как бы не принято, считается бестактно, грубо — сидеть, развалясь за накрытым богато столом. Посторонним, пришельцам — тем, пожалуйста. До них нет дела. Но не своему, не причастному к заботам творческим. Потому что — да, трудно это, тяжко- корпеть, выдумывать, насиловать воображение, давить, гнать строчки, через «не могу», «не хочу». В дурном самочувствии, настроении гнусном, обидах, претензиях, ярости на самого себя. Куда деваться? Ремесло, профессия. А доходы? Доходы небольшие, как правило, мизерные, можно сказать, у большинства. И что же, у них пиршествовать на глазах? Заерзаешь, подавишься — потому что они правы. Тяжкий труд, и какова бы ни была тут плата, она недостаточна. Больше, щедрее, расточительнее отдается и о вознаграждении в тот момент не помнится, Какие деньги? И при чем они? Не в том дело, не о них речь. Вопрос всей жизни.
Морковкина, кажется, что-то спросила, глядела выжидательно. Ласточкин слегка смутился. После вкусной еды сонливость, туповатость обволокли как дурманом. Он в них барахтался, сопротивляясь. Да и что она хотела от него, и что он мог? Разве ему самому что-нибудь гарантировалось? Унизительное, вязкое состояние временности везения, которое приходилось маскировать преувеличенной напористостью. Не только, правда, ему одному. Чего-то действительно всем недоставало. Ну ладно, пусть не всем, многим, некоторым.
Общей спайки, общей задействованности, что ли, общей идеи… Чтобы не бояться, не трястись один на один. А если и да, то ради большего, перехлестывающего тебя конкретно. Это бы крылья дало, дало бы мелодию, протяжную, гибкую, естественную и разумную в каждом своем развороте. Мелодия бы тогда вела, влекла, и не приходилось бы ее толкать с одышкой. Или мелодия уже кончилась, удержался один только ритм? Клекот, хрипение?
Ну, конечно, она остается, классика. Но чем теперь тешит? Мнимым умиротворением. Даже у самых резвых, бунтующих всегда присутствовал тогда некий баланс, не в форме даже, а в этическом, так сказать, содержании. Они все были заодно, хотя и выражали это по-разному. Их трагизм всегда всегда оставался мужественным, преодолевающим, с сознанием своего человеческого превосходства. Теперь это скорее убаюкивает, чем учит, мучит. Идиллические времена. Но только из чего же общее у классиков складывалось? Из чувства личной ответственности?
Морковкина на него смотрела. Ну а что, в конце концов? Что он ей должен, чем обязан? Надо сочувствовать? Так ни беды у нее особой, ни судьбы, такой, чтоб содрогнуться. Привычный набор, под знаком невезения. У него самого тоже довольно банально, хотя пока везет. Но он бы нашел, на что пожаловаться, с долей игры, правда. Игра вовсе не ложь и не притворство, без нее жизнь скучна и немыслимо сочинительство. Правда, иной раз игра обращается в придуривание, теряя свой первоначальный, очищенно бескорыстный смысл, но обретая, возможно, и что-то уже иное. Перечеркивающее утешительное, иллюзорное, чем прежде соблазняло искусство — а обнажающее что? Правду? Какой она теперь сделалась? Точнее, во что раздробилась? И нашим, и вашим, так что самому не понять?
И все же его потянуло на вздохи, мямленье.
— Знаешь, у всех не гладко, — с ненужной, правда, назидательностью произнес. Умолк. Захотелось вспомнить пощечину, полученную во Дворце культуры процветающего предприятия. Неприятно, но вместе с тем как бы флаг — и нас били, и нам досталось. Точка отсчета всем нужна. Так начали и вот куда воспарили. А может, сползли?
— Будешь кофе? — спросил, сознавая, что она не наговорилась, но не видел смысла ее желание удовлетворять. Все ясно. Давно всем все ясно. Поэтому, наверно, потребность в общении между людьми все больше затухает.
Она сняла с колен салфетку: