И тем не менее… Ты — музыкант, а у тебя не абсолютный слух — обидно!
И обидно, когда ущербность твою не только не обходят деликатным молчанием, а постоянно тебе о ней напоминают, ужасаются, негодуют! Ты гадкий утенок среди белых лебедей.
Ядвига Яновна, преподавательница сольфеджио, являлась поборником «чистых кровей», безупречной породы. Только люди с абсолютным слухом, она считала, достойны служения музыке. Для нее самой музыка была, вероятно, тем же, что Игра в бисер для членов Касталийского Ордена в романе Германа Гессе: только для посвященных, и чтобы ни одного со стороны.
И тут она была непреклонна: пусть ее любимчики- «слухачи» — впоследствии оказывались негодными музыкантами, а, напротив, те, кого та забраковывала, набирали все большую высоту, — пусть, она не сдавалась.
И мало того: тем, кто не умел на ее уроках точно записать диктант, она отказывала не только в музыкальном даре, но и в других каких-либо способностях, и даже в уме, и даже просто в серьезности.
Когда она вдруг случайно узнавала, что бывший ее троечник, что называется, вышел в люди, выражение лица у нее делалось такое, точно она хотела стукнуть кулаком по столу: не верю! не может быть!
Но в своем деле она, Ядвига Яновна, нельзя не признать, была первоклассным специалистом. Самые мудреные вещи она объясняла просто, кратко, и как замечательно было бы у нее учиться, если бы Маша не ощущала себя на ее уроках «черной костью», если бы попыталась хоть однажды что-то понять, а не падала бы камнем на дно, оглушенная, тупая как чурка, с одной мыслью — только бы не чувствовать своего унижения.
… Бывает, что взрослым людям снится, как они стоят у школьной доски, никак не могут решить задачу, и они просыпаются в холодной испарине. А Маше впоследствии являлась в сновидении Ядвига Яновна, и это был действительно кошмарный сон.
Но однажды Ядвига Яновна явилась в яви…
В овощном магазине много набилось народу, Маша встала уже было в очередь к кассе, а тут свежую капусту подвезли. Маша обернулась к стоящей за ней старушке, сказала: «Я на минутку отойду…»
Сказала, отошла и вдруг остановилась как вкопанная: эта старушка была Ядвига Яновна.
Сколько лет прошло? Сколько теперь было Ядвиге Яновне: шестьдесят? семьдесят? восемьдесят?.. Она стояла в очереди к кассе, высохшая, маленькая, сгорбленная, в каком-то плащике явно с чужого плеча, а может, то был ее плащ, но только она так ссохлась, уменьшилась? Голова ее мелко-мелко подергивалась, а в руках она держала круглые яркие, будто детские мячики, апельсины в сетчатой упаковке.
Маша аж задохнулась: неизжитый страх, обиды прежних. лет разом на нее нахлынули, но обнаружилось и новое — какое-то самодовольно-злорадное чувство.
Ну да, уважаемая Ядвига Яновна, теперь я вас не боюсь, не страшны мне ваши диктанты, ваши уроки сольфеджио — ох как я далеко!
Взрослая, большая, самостоятельная Маша точно нависла над сухонькой, сгорбленной бывшей своей учительницей, сказала с улыбкой:
— Здравствуйте, Ядвига Яновна, вы меня узнаете?
Учительница будто в испуге вскинула блеклые, старчески затуманенные глаза. И вдруг вцепилась в Машину руку:
— Узнаю! Узнаю! — голос ее оказался неожиданно высоким как-то по-детски, и детской была радостная в нем искренность: — Узнаю, узнаю!
«Забыла, — подумалось Маше. — Точно забыла…» Учительница все еще не отпускала ее руки. И Маша стояла рядом, не зная, что говорить, как о себе напомнить.
Напомнить — о чем?.. Маленькая старушка в просторном, не по размеру плащике глядела на нее с обезоруживающей доверчивостью. И в Маше от ее злорадного самодовольства не осталось и следа. Наоборот, ей отчего-то вдруг сделалось стыдно. И грустно, и она почти угадала почему…
10. Летние развлечения
При завершении учебного года помимо отметки на экзамене был еще один показатель успехов: какие произведения рекомендовал тебе твой педагог для разучивания летом.
Как, верно, актеры ждут новой роли, так Маша ждала листочек, исписанный широким размашистым почерком. Ах, Моцарт, соната — какая именно? Бах — «Хорошо темперированный клавир». Шопен — скерцо! Бетховен — фортепьянный концерт, и Паганини — Лист, ну если получится.
В тех случаях, где учительница выказывала сомнения — мол, по силам ли, не рановато? — тут именно Маша особенно воодушевлялась: конечно, осилю, да-да!
И бегала по нотным магазинам, на Герцена и на Неглинку, закупала нарядные издания Петерса, бледно-салатовые, глянцевые, в сафьяне, издания букинистические, с пожелтевшими рыхловатыми листами, пахнувшими осенней травой, на обложках которых иной раз сохранялись фамилии прежних владельцев, выведенные порыжелыми чернилами и чуть ли не гусиным пером.
Это было прекрасно — притащиться домой, навьюченной толстыми фолиантами, чей вес само по себе уже казался многообещающим, пролистать их вначале без инструмента, а потом сесть к роялю и, пусть коряво, путано, узнать — что там, о чем?..
Так перед праздничным застольем хочется все попробовать, от всего отщипнуть — ну до чего лакомо, до чего вкусно! И можно не думать пока о предстоящей работе, о технических сложностях, какие придется преодолевать, — случайной аппликатурой выхватываешь то, что доступно, соблазнительное, напевное, тревожащее.
Эта дилетантская «объедаловка», впрочем, быстро кончалась и начинались обычные занятия: летом то же, что и зимой, и весной, и осенью — часов пять, шесть, восемь за инструментом.
Можно представить, как удручающе действовали на прохожих звуки рояля, с утра до вечера слышные за зеленым забором одной из дач, и каким сочувствием проникались они к несчастной затворнице, все долбившей и долбившей по клавишам.
А уж на юге, в близости моря, когда люди возвращались после купания с пляжа, — уж тут доносившиеся до них упражнения на расстроенном инструменте вызывали, верно, просто-таки тошноту. И понятно, надо все же знать меру!
Но у Маши была своя мера. По приезде в какой-нибудь санаторий или дома отдыха она первым делом узнавала имеется ли там инструмент, и сколько клавиш в нем западает, и какое количество порванных струн, и где оно стоит, в биллиардной ли, в кинозале, столовой? И когда, в какие часы, и разрешат ли вообще ей там заниматься?
Однажды очень, можно считать, повезло: кино и танцы в том санатории устраивали под открытым небом, а роскошный, весь в дубовых панелях, и мраморе и в плюше кинозал оставался свободен: сколько хочешь, столько и сиди за новеньким тугим роялем фирмы «Эстония», никому не мешая.
Маша позволяла себе даже открывать у рояля крышку целиком, чтобы звучало по-настоящему.
Но вот как-то она пришла в свой зал (она считала его уже своим), поднялась на сцену, поставила ноты на пюпитр — и замерла: в артистической, что находилась слева от сцены, кто-то играл на баяне.
Смолкло. Маша начала скерцо Шопена, и вместе с ней вступил и баян. Она заиграла громче, и звуки баяна окрепли. Мужественный шопеновский аккорд не заглушил разудалой плясовой. Ну и ну! Маша все наращивала мощь, но и баянист не смирился.
Он что, нарочно? Благородное негодование шопеновского скерцо под напором «зажигательных» вскриков баяна вот-вот могло уже перейти в кухонный скандал.
Хватит! Маша отдернула от клавиатуры руки, и звуки баяна тоже смолкли.
Маша встала, двинулась к низенькой двери артистической, но не успела приблизиться, как дверь распахнулась: в обнимку со своим инструментом перед ней вырос баянист.
Маша узнала в нем местного культработника, довольно меланхолического вида коренастого мужчину, слоняющегося в тренировочных штанах и в сандалетах на босу ногу по санаторию и изредка прикнопливающего к доске объявлений призывы посетить некие достопамятные места, куда тогда-то и тогда-то будут организованы экскурсии.
Сейчас же обычная меланхолия с него слетела: он уставился на Машу, шумно дыша, верно подыскивая пристойные фразы для выражения своего гнева.
— Я… я, — наконец проговорил он, — всегда упражняюсь в эти часы.