Родители прозвали меня барахольщицей. Я не обижалась: они были правы.
Вот прельстили попугайчики — неразлучники, но пока Розмон с уличными продавцами торговался, я, сидя в машине — Розмон убедил, что с «белых» трехкратную цену сдирают — успела к ним охладеть. Розмон, впрочем, компенсировал затраты времени, темперамента, всучив мне расшитый бисером коврик. Схема все та же: менял мои доллары и приносил сдачу в гурдах. Это его увлекало, а меня хотя бы тень, призрак свободы. Но раздавалось верещание радио-телефона, и голос Андрея: где вы, машина нужна?! Я: стоим в пробке.
Он: за полчаса доедите? Я, обреченно: думаю, да…
Местные безошибочно рассекают пришлых, особенно их слабости, и Розмон, ситуацию учуяв, нашел верный ко мне подход. Психология цветных куда изощренней менталитета белой расы. Белые менее наблюдательны, менее восприимчивы. Может быть обленились. А цветные, ждущие, жаждущие перемен к лучшему в своей судьбе тоньше, проницательнее, да и в итоге мудрее, несмотря на невежество.
Им есть куда стремиться — вот что главное. Это колоссальный потенциал, хотя результатов пока не видно.
Если обратиться к животному миру, ну скажем, к собакам, понятливее дворняжек никого нет. Я с вот такими здесь, в США, через забор общаюсь. У нас-то породистый, двенадцатилетний умница, но сволочного характера. Он, Микки, и провоцировал соседских дворняжек, взятых из шелтера — приюта для брошенных, бездомных животных, к беспрерывному, непотребному визгу на всю округу. По имеющимся здесь, в Штатах, правилам нас ждали санкции, и ладно бы штрафы, но и изъятия его, нашего Микки, как нарушителя порядка.
Когда я пыталась оттащить его от забора за ошейник, он, извернувшись, меня укусил. И сильно. Ну ладно, любимые, любящие как раз раны самые глубокие и наносят, но что удивительно, разом, будто шокированные Миккиным поведением, смолкли соседские собачки. Заскулили, как бы меня жалея. Ну все, я оказалась в плену.
Хитрецы, не потому что голодны, скулить до сих пор продолжают при моем появлении, и не столько им лакомство нужно, что я протискиваю сквозь щели забора, а выказываемое к ним отношение. Кормежка, получаемая от хозяев, это одно, собаки знают — за что, а от меня — знак симпатии, между нами расцветшей. Скулеж их притворен, они явно лукавят, им нравится меня обманывать, взывать к состраданию, а то, что я поддаюсь, удовлетворение вызывает. День прожит не зря, печенье съеденное — доказательство их надо мной победы, продолжения игры, вносящей разнообразие в унылую жизнь взаперти.
Нечто подобное вышло и у нас с Розмоном. С одной стороны он удовлетворял мои прихоти, с другой, довольно нахально, прозрачно, обжуливал, и на этих обоюдных уступках держался наш сговор. Когда я уверяла по радио-телефону Андрея, что мы в пробке застряли, хотя на самом-то деле ехали, и в противоположную от офиса, где нас ждали, сторону, Розмон, по-русски, разумеется, ничего не понимая, улыбался с таким лукавством, что сомнений не возникало — он знал, что я вру.
Посещение Trinit я собиралась списать на все те же дорожные проблемы, а передвигаться по никак не регулируемым улицам Порт-о-Пренса действительно было весьма затруднительно, но Розмон-таки нашел сторожа, хромого, горбатого, как Квазимодо, и когда он впустил нас в церковь, я сразу и бдительность утратила, и ощущение времени.
Роспись внутри Saint Trinit вроде бы и соответствовала каноническим библейским сюжетам — Тайная вечеря, Распятие, Благовещение, Дары волхвов — но только на первый, наспех, взгляд. А шагнешь вглубь и, не давая опомниться, вступало в действие колдовство, ворожба, противостоять которым было невозможно.
Настенная живопись источала настолько ошеломляющее буйство фантазии, пиршество красок, что я, застыв, исторгла нечленораздельное: а-а, у-у, о-о!
Со стен выплескивалось синее-синее море, горы горбатились, по склонам которых мчались ярко-желтые автобусы, набитые людьми. Это было оно, Гаити, не приукрашенное, но преображенное веселым безумством гениального автора, чей исключительно самобытный почерк вычленял мгновенно его работу: вот этот кусок фрески он сделал, а этот уже кто-то другой.
«Что, кто?» — я выдохнула. «Дюффо, — Розмон отозвался. Он еще жив, остальные, кого здесь видишь, умерли».
Дюф-фо! В тот момент не могла я предвидеть, что с Дюффо познакомлюсь, и синее-синее море, зеленые горы, желтые автобусы протянутся вдоль стены нашего дома в Колорадо. И собрание альбомов по живописи в нашей библиотеке пополнится теми, где Дюффо представлен, что встречу его полотна в галереях Канады, Штатов, и что… Но об этом позднее.
Еще не очухавшись от потрясения живописью Дюффо, я утонула в зеленовато-зыбкой мгле соседствующих с ним фресок. Подумать только, в христианском храме нашли прибежище сцены вудистких церемоний! С петухами, правда, еще живыми, тамтамами, пляшущими людьми. Но и тут, как у Дюффо, неприглядное в действительности, обретало праздничное, ликующее звучание.
Причудливая роспись церкви Святой Троицы дышала, создавая невероятную для христианского храма атмосферу, противоречащую традиционному там богослужению, но без богохульства, взывая к чему-то другому, особенному, что, как ни странно, находило отклик.
Когда мы с Розмоном из Trinit вышли, меня слегка покачивало. И тут я поймала его взгляд, иной, без обычной хитринки. Серьезно, торжественно произнес: «Знаешь, я очень рад, что тебе понравилось». Выходит, этот прожженный Фигаро мог быть и искренним. Его черная физиономия лоснилась от удовольствия: ему было важно, что я иностранка, оценила у него на родине то, чем он сам гордился, мечтая тем не менее, я была в курсе, как большинство гаитян, уехать в Штаты. Но его ли вина, что превалировало на его родине другое, заслуживающее отторжения? И мне ли было его судить?
Возвращались мы молча, молча стояли в пробках. Вдруг я заметила ускользающее до того: среди трущоб проступил архитектурный облик Порт-о-Пренса, задуманного до теперешнего экономического коллапса. Постройки с затейливой, как кружево, резьбой, нагромождением террас, мансард, балконов, башенок навеяли, казалось бы, совершенно далекие ассоциации: дачное, подмосковное, возводимое в тридцатых годах в поселках типа Серебряный бор, описанное в повестях Трифонова, и тоже смятое, уничтоженное вместе с обитателями.
Отголосок родного в чужом возник после пережитого в Trinit. И хотя я после узнала, полюбила тоже очень талантливых гаитянских художников, Дюффо остался среди них ключевой фигурой.
Да, из такого сора, да, и не ведая стыда
Мир узнал о существовании гаитянского искусства недавно, в сороковые годы минувшего столетия, и началось это открытие с работ Гектора Ипполита.
Известность пришла к нему нежданно, мгновенно: картины враз расхватали по частным коллекциям, пошли выставки, но только прижизненный этот успех длился недолго: Гектор Ипполит умер на пороге славы, в 1948 году.
Над Гаити как бы рок висит: едва артист становится известным, с ним непременно что-то случается. Незадолго до нашего приезда убили восходящую звезду, Стивенсона Маглора. Говорят, что соседи. И — с концами. Никто наказание не понес. Цена человеческой жизни — копейка. И градация отсутствует — кого вдруг не стало. Ну подумаешь, художник! Да на Гаити чуть ли не каждый второй рисует.
Кстати, в «Комедиантах» упоминаются картины Ипполита. Посол, муж возлюбленной героя, показывает гостям коллекцию его работ, хвастливо, что, как и все в нем, героя, Брауна, раздражает. Ручаюсь, что для советских, да и российских читателей, имя Ипполита — пустой звук. Да и автор романа, судя по замечаниям о пронзительно ярком фоне, деревянных позах, к гаитянской живописи остался равнодушен. А вот Андре Мальро, посетивший Гаити в 1975 году, пришел восторг. По его инициативе гаитянских художников приглашали во Францию, где они жили, работали, выставляли свои работы. Перу Андре Мальро принадлежат многочисленные эссе о гаитянском искусстве, которым он пленился, не переставая дивиться: как, откуда, из ничего, можно сказать, в двадцатом веке вдруг возник этот причудливый, фантастический мир, созданный полуграмотными потомками черных рабов?