Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Но, продолжал он размышлять, можно ли, нужно ли предостерегать ее от крайностей, от ошибок? Попытки такие имеют смысл? А может, даже противопоказаны? Может быть, тем она, Лиза, и сильна, что без опасений, без брезгливости пьет, черпая горсть за горстью, мутную, гибельную животворную влагу из реки жизни? Но когда она напьется, успеет ли оглядеться вокруг?

Сумеет ли стать внимательнее, терпеливее, терпимее? Ведь иначе ее душа никогда не узнает, что значит милосердие, то есть не повзрослеет, не помудреет никогда.

Он услышал ее возбужденный, резкий смех и улыбнулся. «Я буду тебя ждать, Лиза, — произнес мысленно. — Я буду ждать».

Он закончил ординатуру, работал в клинике. Антон Григорьевич Крушницкий сказал, что его аспирантом возьмет. Держался Крушницкий со всеми сухо, и с Кешей тоже, что вполне его устраивало. Он чувствовал себя как раз тогда нормально, когда эмоции не выжимали из него. И взгляд Крушницкого сквозь очки с половинчатыми стеклами, прицельно строгий, тоже ничуть его не смущал.

Внешность Антона Григорьевича располагала мало: длинный, вытянутый, лысоватый череп, вместо губ — щель и редкие неровные зубы. Блеск очков мешал в глаза ему взглянуть — весь он казался наглухо закрыт, застегнут. Но когда пациентами его оказывались дети, откуда-то вдруг у него объявлялись темные, внимательные, ждущие, очень живые глаза, и губы сами в улыбку складывались, нисколько не снисходительную, а как бы даже застенчивую, виноватую. И никакого сюсюканья — он и с детьми держался скорее сурово. А когда касался их своими большими костлявыми руками, даже со стороны угадывалась чудесная легкость, ловкость его пальцев, и с детской одежкой, завязками, застежками, он справлялся так быстро, что матери не успевали подсобить.

Кеша все это наблюдал, вобрать старался столь близкие его натуре манеры, интонации. Он видел тут пример и профессиональной, и человеческой безупречной собранности. И только так, он думал, ни на что не распыляясь, можно лечить. Отдавать. Помня, что нельзя, не вправе исчерпать в себе этой способности.

Но иной раз в беседах серьезных, специальных с учителем у него готов был сорваться крамольный вопрос: «А не тщетны ли наши усилия? Да, конечно, то, чем мы занимаемся, интересно, сложно, поучительно, но можно ли в нашей области определенного, несомненного результата добиться, в конкретном случае с конкретным человеком? Да-да, больным. Сказать: все, излечили, спасли, — возможно ли? Вот что меня смущает. Все, что я знаю, знал, в мгновение будто улетучивается, когда я сам от себя требую — ну-ка ответь. Чего я добился в своих занятиях, кроме того, что в себе самом подробнее, глубже разобрался?»

Да и то ведь не до конца. И что может дать наука, в которой процесс, поиск как бы даже подменяет цель, ибо цель все равно недостижима — ухватить, словить человеческую душу и указать ей, где счастье, где смысл. А иначе душа больна, хотя мы ее и лечим. То есть не душа, конечно. Мозг, организм? Нет, душа все же. Мы душу ищем, коли говорим: душевнобольной. И тут, значит, тоже лукавим. Единственное, пожалуй, оправдание, что, желая боль распознать, весь груз чужой судьбы, стыда, грязи в себя принимаем. Слушаем и действительно хотим услышать — вопль, зов.

…Проходя по длинным коридорам клиники, здороваясь с коллегами, со стационарными, примелькавшимися уже больными, Кеша вдруг представлял себе Лизу — в зеленом платье, в белой, с помпоном шапке, в шубе из полосатых зверьков. Представлял, как она входит, видит его, уважаемого, нужного людям, и выражение, поначалу озадаченное, а после понимающее появляется в ее лице, и он подходит к ней, берет ее за руку, выслушивает, о чем-то она его просит…

Он ждал. Но она не входила и не вошла никогда. Ничего о нем не узнала.

Глядела и не видела.

С удивлением Кеша услышал, что Лиза купила у его бабушки ломберный раздвижной столик. То есть как ломберный его не использовали никогда: на нем стояла лампа, основанием которой служила китайская, с бело-синим рисунком ваза, а сверху был надет из гофрированной промасленной бумаги большой, с разводами абажур.

Кеша помнил эти вещи с детства, но не сразу заметил их отсутствие. Ека небрежно обронила: лампа осталась, в кабинет переставлена, а столик теперь у Лизы. Лиза же его оценила: пятьдесят рублей.

— Зачем он ей? — Кеша вздернул светлые брови.

— Ну… — Екатерина Марковна чиркнула спичкой, прикурила. — Если и не старинная, то и не современная все же вещь. А старое нынче в моде, не слышал? — спросила, прищурившись.

— Слышал, — не заметив насмешки, Кеша ответил. — Но странно как-то, тебе не кажется?

— Не кажется, ничуть, — Ека отрезала. — Тебе непонятно, почему именно Лиза купила, почему именно ей я продала? А почему нет? Мне удобно: никуда не тащить. Ей удобно — по той же причине. А столик симпатичный, ей пригодится, у нее, так сказать, вся жизнь впереди.

— Ладно. — Кеша помолчал. Ему не нравилось, как Ека на него смотрит. — Но все же странно, что у тебя с ней такие дела. При ваших, словом, отношениях…

— Милый! — Ека произнесла иронически. — Отношения отношениями, а дело делом. Да и о чем разговор? — она будто вдруг рассердилась. — Тебе нравился столик? Сказал бы, я тебе бы отдала.

— Да ну не в этом же дело, — Кеша сказал огорченно. — Если тебе неприятно, оставим вообще эту тему. Действительно, ерунда.

— А я так вовсе не считаю. Не ерунда, нет, — Екатерина Марковна глядела строго на внука. — Ты знаешь кто? Ты — чистоплюй. Сам бережешься, боишься запачкаться и других стращаешь: того не коснись, туда не ступи. А не понимаешь, что больно делаешь? Я помню! — она сглотнула. — И не забуду никогда.

Они глядели друг на друга молча. Екатерина Марковна встала, взяла со стола пепельницу, поправила автоматически скатерть.

— И про Лизу, — проговорила отрывисто, — что тебе не понятно? Она нормальный человек. А ждать от людей святости, жертв, подвигов бескорыстнейших я, например, не собираюсь. Иначе, — она вдруг прижала платок к глазам, — как жить?

Кеша молчал.

— И то, что ты молчишь сейчас, тоже жестоко, грубо. Думаешь, легко угадать, когда тебя жалеют, когда осуждают, если ни слова не говорят?

Думаешь, так уж это благородно — со стороны лишь наблюдать, не вмешиваясь, не ввязываясь ни во что? Знаешь, — Ека наклонилась к нему, — мне даже кажется иногда: а может, ты болен? Ты будто не видишь, не понимаешь ничего. У тебя тупой, тупой взгляд! Ты слышишь?

— Да, — он сказал.

— Господи, — она воскликнула, — да я бы счастлива была тебя простить!

Что-нибудь бы ты натворил, какую-нибудь глупость, пакость, я бы простила.

Так понятно! Люди ошибаются, вредничают, грешат. У меня самой грехи были…

А ты! — она досадливо скривилась. — Ты словно и не жил. Тебе двадцать пять скоро. А я ничего не знаю, не понимаю про тебя. А кто роднее, кому я еще помочь могу? Я же целую жизнь прожила — и что же, впустую?

Он покачал головой:

— Пожалуйста, не надо. Успокойся.

— Ты вроде и есть, а будто тебя и нет рядом. Я маленького мальчика, маленького Кешу люблю, помню. Ты вырос? Ты теперь существуешь, а?

Он разлепил в виноватой улыбке губы:

— Я стараюсь, хочу как-то помочь, понять…

— Вот-вот! — Она будто обрадовалась. — Только понять — больше тебе ничего не надо. А понять невозможно. Никого. Кусочек лишь какой-то откроется — и люби, жалей, да ругай даже, если хочешь. Но помни, что остальное все скрыто от тебя. До поры, или на все времена, как уж получится. Целиком же, сразу, не распахнется ничего. Никто. Имею право так говорить, я — старая старуха.

Сижу вот теперь одна, припоминаю, приставляю один обрывок к другому обрывку, собираю постепенно, восстанавливаю. Но сто лет мне еще понадобится, чтобы все отыскать, сложить, совпали чтобы все мои кусочки.

Она умолкла, оглядела комнату. Вскочила, точно внезапно испугавшись.

— Кеша! — крикнула. — Ты где? Кеша, ты меня слышишь?

39
{"b":"200611","o":1}