Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

«Привычка, кою я сделал столько лет ни с кем… не говорить, так вкоренилась, что, лишившись несколько лет по том родителя своего, хотя я был уже свободен перестать скрываться, но я того не сделал и по смерти сохраню звание глухого и немого, в коем качестве я так известен, что трактирщик, готовясь обмануть ожидаемых им гостей, кокетка, проводящая своих любовников, придворный, ухищрениями дышащий, подьячий, алчный ко взяткам, дитя шелливое и страшившееся своего вожатого, — словом, никто меня не остерегается, все предо мною обнаженные предстоят, и когда я в клоб или на гулянье приду, то слышу, что робята вскричат: „Вот глухой-то и немой“, а отцы и матери их с некоторым оказанием сожаления говорят: „Он, бедняга, никому и ничему не помеха“. Оттого-то я к сокровенной человеческой внутренности имею ключ».

Счастлив писатель, который может сказать о себе эти последние слова. Да и путь, идя которым может он выслужить это право, — разве не схож с путем мнимого глухонемого? Разве сочинителю не приходится таиться среди тех, кому суждено после стать его персонажами, жить с ними одною жизнью, зная, что придет минута и начнется его вторая и подлинная жизнь, где все, в реальности наблюденное, обратится в Митрофанов и Скотининых? Наконец, нет ли тут речи о сведении счетов с теми, кто смотрит на литераторов как на малых сих, неспособных сравняться с сильными мира, как на безгласных, то есть не имеющих голоса в обществе по незначительности своего положения? «Вот глухой-то и немой… Он, бедняга, никому и ничему не помеха…» Так вот же вам! Знайте мнимого глухонемого! Мнимого!

Дар Фонвизина проявился в едва начатом «Повествовании» с удивительной силой… нет, к несчастью, только обещал проявиться, но что не обманул бы и сдержал обещание — видно. Товар уже показан лицом.

Вот образчик: путники, среди которых наш притворщик, видят на Москве пожар, занявшийся в помещичьем дворе, и хозяина, стоящего на крыльце и во весь голос поющего — печально и протяжно. Бурлеск? Гротеск? Гиньоль? Ничего подобного, да навряд ли внятно было Денису Ивановичу каждое из этих слов, которые потом станут такими модными среди ученых литераторов. А доморощенная опера объясняется проще простого: хозяин известен как «отличный заика» и таким, привычным для заик, способом объясняется с холопьями, поспешающими тушить огонь.

Забавно? Пожалуй, еще не слишком. Во всяком случае, на такое способен и венценосный сочинитель «Былей и небылиц». Для того чтоб вышутить заику, Фонвизину не обязательно быть Фонвизиным, а герою его не стоит притворяться глухонемым и таким затруднительным образом развивать свою сердечную наблюдательность. Но вот рассказчик с полною деловитостью прилагает к повествованию документальное подтверждение его правдивости: ноты, им затверженные. И мы узнаём, что за арию пел смешной погорелец и как он выразил свою душу в старом напеве, снабженном пометкою: andante и некогда созданном для того, чтобы в нем, подперев щеку, оплакивали судьбу и лирически кручинились:

Проклятые черти, баня-та горит!

Заливай скорее, я вас всех прибью!

Плуты, воры окаянные,

До смерти рассеку,

До смерти рассеку!

Вот на какой песенный простор вырвалась помещичья душа!..

Надо думать, сам Гоголь не погнушался бы этаким меломаном. Но издатели «Собеседника» его, как видно, не оценили… или, напротив, оценили по достоинству, и именно потому обещание автора: «Продолжение будет впредь» — повисло, как печальный знак обрыва.

Конечно, этот Скотинин, вдруг запевший в темпе andante, не слишком уживался с беспечальными историями про барана и его бее, бее, бее. А Денис Иванович, как оказалось, дурно следовал урокам старшего учителя.

Больше того. В том же «Собеседнике» он даже попробовал хоть на миг, а поменяться ролями и преподать наставнику несколько истин. О, разумеется, в высшей степени почтительно и даже льстиво, в форме коленопреклоненной. «Челобитной российской Минерве от российских писателей» назвал он свою попытку, а Минерва, как и положено небожительнице, поименована была «божественным величеством», но все же в этом исключительном случае содержание от формы не зависело.

О Фонвизине порою пишут, будто о лихом журналисте шестидесятых годов — не восемнадцатого века, а девятнадцатого, будущего, о сотруднике «Искры» или «Свистка»: радостно изыскивают смелые намеки там, где их быть никак не могло. Допустим, подозревают карикатуру в декоративной фигуре скорбящей матери из «Слова на выздоровление Павла Петровича», рассуждая таким образом: всякому известно было, как Екатерина относилась к сыну, — а значит… Или, читая в «Недоросле» трактат о свойствах великого государя, заключенный словами Стародума: «Мы это видим своими глазами», думают, что и тут лукавство: известно, как Панин и Фонвизин смотрели на Екатеринины свойства, — а значит…

Но ничего подобного это не значит.

Чего мы в самом деле хотим? Чтобы в том же «Слове на выздоровление» мать вовсе не была помянута? Или чтоб была изображена нелицеприятно? Тогда, выходит, не было бы намека и панегирист не оказался бы столь смелым?

Аллегории и намеки и в те времена уже были в ходу, рискованные и озорные. Не скупился на них в собственном «Трутне» Новиков, а, скажем, Василий Майков в бурлескной поэме «Елисей, или Раздраженный Вакх» пустился на опасную шалость. Герой его, ямщик Елеся, крутил роман с начальницей Калинкина дома, работного дома для проституток, со старухою, весьма лакомой до молодых мужчин: уже есть над чем призадуматься. А надо сказать, что пародировалось в «Елисее» не что иное, как «Эней» Петрова, в сцене же ямщика и старой шлюхи — любовь Энея и Дидоны, причем Петров-то прямо объявлял, что взялся восславить самое Екатерину-Минерву.

Фонвизин таким смельчаком, как Майков, не был… впрочем, в этой фразе надо поставить ударение на слове «таким». В смелости Денис Иванович уступал немногим — но он был другимсмельчаком. Прямодушным, а не иносказующим.

Он говорил дерзости, сохраняя почтительный тон, — зато говорил в глаза.

Воздав хвалу царице, самолично не чинившей литераторам притеснений, Фонвизин продолжал челобитную:

«Но как ваше божественное величество правите своей землею своим умом, то и не удивительно, что часто предстоит вам труд поправлять своим просвещением людское невежество и своей мудростию людскую глупость…»

Казалось бы, чего лучше? Ежели «свой ум» столь успешно поправляет ошибки невежд и дурачества глупцов, значит, чужие умы и не надобны? Необязательны по крайней мере? Значит, ошибались Панин и Фонвизин, говоря, что государь должен быть окружен советодателями и даже ограничен ими в самовластии? Или Денис Иванович изменил себе?

Как бы не так:

«…сею высочайшею милостию пользовались и ныне пользуются все те верноподданные вашего божественного величества, кои достигли до знаменитости, не будучи сами умом и знанием весьма знамениты».

Можно ли сказать прямее? Ведь если высочайшая милость плодит самодуров и невежд, которые ловко используют даже лучшие свойства самовластительной государыни, ее просвещенность и мудрость, — стало быть, один собственный ум ее решительно недостаточен!

Далее челобитчик не стесняется в оценке «знаменитых невежд», метя более всего в того же Вяземского, генерал-прокурора, прославившегося гонением на Державина и иных литераторов: у него не было большего ругательства для неисправных чиновников, как «сочинитель». Но простодушно-логический вывод, которым начата челобитная, сокрушительнее обличений частных. Ибо даже идеальный по своим достоинствам монарх, которым — извольте, ваша божественность! — Фонвизин готов изобразить Екатерину, своим умом не обойдется. Даже просвещенный самовластитель не защита для просвещения, даже справедливейший справедливости не утвердит. Ибо — самовластитель.

Не поздоровится от этаких похвал…

Фонвизин готов вслед за другими повторять о совершенствах императрицы — но с тем большей настойчивостью указывает на некую странность: если она сама так хороша, отчего же так много вокруг дурного?

77
{"b":"200451","o":1}