Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

«Театр есть школа народная, она должна быть непременно под моим надзором, я старший учитель в этой школе…»

Разумеется, карамзинская бездельная аполитичность, негаданно и еще столь отдаленно предвещающая гордую праздность Сухово-Кобылина, не с ветру взята. Нечто неминуемое происходит и внутри той литературы, что отличается пока как будто бы непоколебимым единством взгляда на роль сочинителя в государственной жизни, — и не может не происходить: разочарования не бесследны. «Седою обезьяной» назовет беспечального эллина Анакреона суровый римский гражданин Катон, а тот, кто организовал их диалог, Ломоносов, твердо станет на сторону римлянина. Что же до Державина, то он, хоть и не откажется от того, на чем стоят его век и его поэзия, все-таки не только подобреет к греку, но увидит в его безделках желанную независимость:

Цари к себе его просили

Поесть, попить и погостить,

Таланты злата подносили,

Хотели с ним друзьями быть.

Но он покой, любовь, свободу

Чинам, богатству предпочел;

Средь игр, веселий, короводу

С красавицами век провел.

Но это пока еще не отставка, а нечто вроде отпуска, данного собственной душе. Что-то вроде поездки в свое имение Званку. Отдохнул, пофантазировал, помечтал о несбыточном — и возвращайся к делам.

У Дениса Ивановича и мечтаний отпускных не было, хотя он никак не походил характером на мрачного ригориста Катона. Скорее уж следовал Анакреону в любви к незатейливым и затейливым житейским радостям…

Вообще, то историческое существо, которое мы обобщенно можем назвать «российский литератор второй половины восемнадцатого века», — существо неповторимое. И, на нынешний взгляд, удивительное.

Прежде всего — опять-таки по меркам сегодняшним — этот литератор лишен самоуважения. Если оно и встретится, как у Сумарокова, то немедля подвергнется насмешкам: бедного Александра Петровича окрестят Самохваловым, а Ломоносов будет говорить о нем, «страстном к своему искусству», по словам Пушкина, как о «человеке, который ни о чем, кроме как о бедном своем рифмичестве, не думает!..».

Добро бы дело было действительно лишь в самохвальстве Сумарокова, в котором он был повинен, так нет же; современникам смешна сама попытка литератора отнестись к себе — именно как к литератору, а не бригадиру или статскому советнику — с полной серьезностью.

«Здесь все Сумароковы», — пишет из Франции сестре Денис Иванович, находя не только забавным, но и постыдным литературное самолюбие Мармонтеля и Д’Аламбера; «здесь скверные стихи разделяют часто дом, — неодобрительно замечает он, — брата с братом вечно делают врагами, и, словом сказать, литеральные войны делают многих людей погибель… Брат гонит брата за то, что один любит Расина, а другой Корнеля».

Вспомним и то не слишком одобрительное изумление, с каким описал он чествование Вольтера: восторги толпы, встречавшей великого изгнанника, показались ему неблагопристойными.

Фонвизин еще не хочет и не может понять того, что уже понимает Гримм, один из энциклопедистов, усердный корреспондент Екатерины: «В первый раз, быть может, мы увидели во Франции общественное мнение, пользующееся всей своей властью».

Да, толпы ликовали не только при виде Вольтера, но, вероятно, и при мысли, что ликование — разрешено, что стало возможно воздать некоронованному кумиру почести, какие издавна воздавались лишь королям. А насмешившие Дениса Ивановича «литеральные войны», в какие бы комические крайности ни впадали, — они также победа общественного мнения, драгоценное его завоевание. Они — признак того, что литература стала важным, общим делом, стоящим, страшно сказать, не ниже дел государственных. Ибо ссорятся уже не только из разногласий, кому отдать предпочтение, прусскому Фридриху или русской Екатерине, ссорятся из-за Расина и Корнеля.

Что делать! Он не ведает ни про толпы, которые соберутся в январе 1837-го на Мойке, ни про взгляд целой страны, обращенный к Ясной Поляне. Тем более — можно ли было предвидеть курьезность, с которой аукнется собственная фонвизинская насмешливость, и где? Как раз во Франции!

В двадцатых годах уже прошлого века в Париж приедет группа артистов Художественного театра («качаловская», гастролирующая), и хозяйки тамошних пансионов будут потрясенно наблюдать недоступные им страсти своих постояльцев: они, мол, как дети! Подумать только, вот эта почтенная дама (Книппер) чуть не отлупила зонтиком вон того господина (Бурджалова) только за то, что ему не нравится музыка давно умершего композитора (Ильи Саца) к давно не идущей пьесе («У жизни в лапах»)! Нет, это возможно только у русских!..

А пока Фонвизин, обращаясь к Екатерине с челобитной, сетует лишь на то, что литераторам не дают места и чина, без коих к слову сочинителя никто не желает прислушиваться; Пушкин же станет требовать уважения к себе именно как к литератору, и камер-юнкерский мундир покажется оскорбительно узок для русского гения.

Конечно, и ныне представление о достоинстве писателя далеко шагнуло вперед по сравнению с временами не столь давними: при Петре, да и после него, авторы художественных произведений не всегда даже и подписывались: невелика была честь; и в печать их сочинения поступали тоже не всегда, оставаясь в рукописях. При Анне Иоанновне всесильный Волынский еще мог прибить Тредиаковского и посадить на хлеб и воду за крохотную попытку отстоять свою независимость.

Такое теперь, в фонвизинское время, немыслимо; теперь сословие литераторов принадлежит к людям, также достойным уважения, — но само-то уважение, как оно обосновывается?

«Нам не должно почитать сочинителей романов, сказок, песен бесполезными гражданами: они помогают к содержанию книгопродавца и людей торговых и торг самый чрез то умножают. Пускай продолжают они свои сочинения, только бы не вредили нравам и закону. Они других способностей не имеют, а праздность и того была бы хуже. Какие люди бывают разбойниками? Люди праздные, которых игра и пьянство завело к злодеянию».

Возможно ли далее уйти от признания самоценности слова? А меж тем это принадлежит не чьей-то посторонней и презрительной руке: это писано Фонвизиным! Да, им — хотя и в молодости, хотя и всего лишь переведено, а не сочинено самолично. Впрочем, он еще смолоду, переводя, популяризировал мысли, ему недальние, — так было и на сей раз, когда в 1766 году он издал книгу аббата Габриэля Франсуа Куайе «Торгующее дворянство».

Сочинители — как подспорье для книгопродавцев. Сочинители, которые, брось они свои сочинения, глядишь, сделались бы игроками, пьяницами и разбойниками… И эти-то суждения, если и не выражающие собственные мысли переводчика, то, по крайней мере, не отпугнувшие его от перевода, высказаны в век, когда перед литераторами, казалось бы, напротив, следовало преклонить колени. Хотя бы за то, что они — великие труженики!

Я уже не говорю о винчианской разносторонности Ломоносова, но как широки интересы и нашего героя, Дениса Ивановича Фонвизина: от комедии, прозы, стихов, лингвистики — до живописи, музыки и физики! А каков друг Державина и Капниста Николай Александрович Львов: поэт, архитектор, живописец, музыкант, механик, геолог, изобретатель! К тому ж все они — люди служащие, сочинительству посвящающие лишь досуг, не более того. Допустим, Херасков около полусотни лет почти без остатка отдавал себя Московскому университету как его директор и куратор; остаток меж тем оказался огромен — хотя бы и в построчном исчислении. А какова плодовитость Державина, успевшего между делом (нет, между словом!) служить в гвардии и в Сенате, побывать олонецким и тамбовским губернатором, быть личным секретарем Екатерины, президентом Коммерц-коллегии, вторым министром при казначействе, министром юстиции…

Того же роду и Фонвизин: долгие годы занятый государственной службою, мучимый тяжкою болезнью, то и дело отрывавшей его от сочинительства, он сумел написать и перевести весьма немало.

Однако, как видим, не настолько, чтобы почувствовать себя прежде всего литератором. Гордость удачами своих детищ — была. Понимания, что именно они и есть его главное, его единственноедело, — не было.

73
{"b":"200451","o":1}