Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Итак, попробуем понять. Даже эту самую предвзятость, черту в любом случае не отменную.

Она прежде всего имеет корни исторические. «Стольник, например, Лихачев, — писал Аполлон Григорьев, вспоминая события давнего 1659 года, — ездивший от царя Алексея Михайловича править посольство во град Флоренск к дуку Фердинандусу, носил в душе крепко сложившиеся, вековые типы, в которых он никогда не сомневался и дальше которых он ничего не видел. Его непосредственное отношение к жизни, вовсе ему чуждой, так дорого, что нельзя без искреннего умиления читать у него хотя бы вот это: „В Ливорне церковь Греческая во имя Николая Чудотворца и протопоп Афанасий… да в Венеции церковь же Греческая, а больше того от Рима до Кольского острова нигде нет благочестия“…Вы понимаете всю неразорванность этого взгляда, всю цельность и известную красоту типа, лежащего в его основании. Тип этот, наследованный от предков, — завещанный предками, — ни разу еще не сличал себя с другими жизненно-историческими типами. Он есть до того простое и наивное верование, что скажется скорее комическим взглядом на все другие типы, чем сомнением в себе и в своей исключительной законности…»

Замечено будто бы непосредственно о Денисе Ивановиче, да он и впрямь появляется рядом с послами Алексея Михайловича:

«…и будет ли это Лихачев во Флоренции, Чемоданов в Венеции… наконец, в эпоху позднейшую, даже Денис Фонвизин в разных иностранных землях, — вы в них верите, вы их понимаете, вы их любите, — разумеется, если вы — кровный русский».

Категоричность Григорьева порождена его страстным почвенничеством, а не исторической объективностью (и тут страсть оказывается выше очевидности). Даже будучи кровным русским, вовсе не обязательно умиляться допетровской российской неподвижности — тем более что тип, отказывающийся сличать себя с иноземными типами, не был единственным в России, не стоявшей на месте.

Уже при сыне Алексея Петре посланники его воспринимают европейский обычай с изумлением, однако не без почтения: «…венециане, — пишет Петр Андреевич Толстой, — живут весело, никто ни от кого ни в чем страха не имеет, всякий делает по своей воле, кто что хочет». А побывавший во Франции Артамон Матвеев сообщает: «Король, кроме общих податей, хотя самодержавный государь, никаких насилований не может, особливо ни с кого взять ничего, разве по самой вине, по истине, рассужденной от парламента… Дети их (знати, — Ст. Р.)никакой косности, ни ожесточения от своих родителей, ни от учителей не имеют, но в прямой воле и смелости воспитываются и без всякой трудности обучаются своим наукам».

Посланник Алексея Михайловича не заметил в чужих краях никакого благочестия (не мог и не хотел); послы Петра Алексеевича смогли, захотели и увидели то, что не понравиться при всей своей непривычности не могло.

В фонвизинской России, уже давно стакнувшейся с Европою, дело переменилось тем более, и его настроения были вовсе не общеприняты. Покровитель его Никита Иванович впадал при случае даже в иную крайность.

«Как между протчим, — записывает Порошин, — разговорились о езде Его Превосходительства из Швеции сюда, и дошла речь до города Торнео, то спросил Его Высочество, каков этот город?Его Превосходительство ответствовал, что дурен. Государь Великий Князь изволил на то еще спросить: хуже нашего Клину или лутче? Никита Иванович изволил ему на то сказать: „Уж Клину-то нашего конечно лутче. Нам, батюшка, нельзя еще, о чем бы то ни было, рассуждать в сравнении с собою. Можно рассуждать так, что это там дурно, это хорошо, отнюдь к тому не применяя, что у нас есть. В таком сравнении мы верно всегда потеряем“.

Одним словом, не то чтобы Фонвизин, подобно стародавнему стольнику, „носил в душе крепко сложившиеся, вековые типы“, не то чтобы некуда было ему податься из этой традиции, — были и другие примеры, и другие традиции. И хотя Вяземский называл ум Дениса Ивановича „слишком заматерелым, от оригинальности своей или самобытности односторонним“, неспособным к восприятию чужих стихий; хотя и говорил, что ум этот — „коренной русский, он на чужбине был как-то не у места и связан“; хотя есть в этом несомненная истина, однако не вся. Вероятно, даже не главная.

Предвзятость Дениса Ивановича — главным образом не наследие прошлого, а предвосхищение будущего.

Она еще не отложилась в стереотип, как бывает со всем традиционным. Она индивидуальна, как все новое. Тем более — преждевременное. Потом, гораздо позже, и она станет общей добычей, достанется даже чеховскому уроду Камышеву (потом, позже, — вот отчего не способна унизить Фонвизина эта комическая аналогия); пока же она говорит о крупности и значительности — души, ума, взгляда.

„Словом сказать, господа вояжеры лгут бессовестно, описывая Францию земным раем“… Как помним, именно эту мысль вызвала у Фонвизина злосчастная свинья, палимая на главной улице Лиона. Повод ничтожен, да его, кажется, и вообще не нужно. Мысль эта постоянно на уме у путешественника.

„Правду ты пишешь, что у нас в России обманывают без милосердия Кары, Машковы и прочие, говоря о здешней земле, как о земном рае“.

„Я думал сперва, что Франция, по рассказам, земной рай, но ошибся жестоко“.

Жестоко? Так ли? Кажется, что не особенно:

„Ни в чем на свете я так не ошибался, как в мыслях моих о Франции. Радуюсь сердечно, что я ее сам видел и что не может уже никто рассказами своими мне импозировать. Мы все, сколько ни на есть нас, русских, вседневно сходясь, дивимся и хохочем, соображая то, что видим, с тем, о чем мы, развеся уши, слушивали. Славны бубны за горами — вот прямая истина!“

„Радуюсь сердечно“ — это мало похоже на разочарование, да еще жестокое. Удивительное дело: впечатление таково, что, представляя Францию земным раем, Фонвизин все время хотелобмануться. Оттого и обрадовался. Как говорится, сошлось с ответом — но ответ-то был заготовлен заранее.

Позже французский историк Моран, повествуя о посещении своей родины великокняжеской четой, Павлом и Марией, и отнюдь не приукрасив тогдашнего бедственного положения Франции, скажет вскользь и, кажется, не без иронии:

„Один русский поэт, посетивший Францию в 1778 г., фон-Визин, заметил, что крестьяне были по уши в грязи. Разумеется, они мало походили на добрых поселян, тихих, скромных, признательных, простота сердца которых, по книгам Руссо, приводила в умиление Марию Федоровну“.

Конечно, Фонвизин не был так глуп, чтобы путать литературу и реальность: законы словесности были отлично ему известны, да и доверчивости не было. Напротив, была наперед заданная недоверчивость. Ему непременно надобно было, чтобы Франция не оказалась земным раем, а когда так и вышло, то он возликовал, как человек, опытным путем подтвердивший свое великое открытие.

Что же он открывал?

Он открывал, сам того ясно не понимая, нечто новое в общественном российском сознании…

Пришла наконец пора вернуться к словам Достоевского о „французском кафтане“, неожиданно написавшем „Бригадира“; к разговору, который мы, едва начав, оборвали.

„Рассудка француз не имеет, — писал Федор Михайлович в „Зимних заметках о летних впечатлениях“, слегка вольно пересказывая Фонвизина, — да и иметь его почел бы за величайшее для себя несчастье“. Эту фразу написал еще в прошлом столетии Фонвизин, и, Боже мой, как, должно быть, весело она у него написалась. Бьюсь об заклад, что у него щекотало от удовольствия на сердце, когда он ее сочинял. И кто знает, может, и все-то мы после Фонвизина, три-четыре поколенья сряду, читали ее не без некоторого наслаждения. Все подобные, отделывающие иностранцев фразы, даже если и теперь встречаются, заключают для нас, русских, что-то неотразимо приятное».

Достоевский тут же оговаривается и отговаривается: «Пожалуй, это чувство и нехорошее…» — а все же перекличка с Аполлоном Григорьевым, с его уверенностью, что надобно любить неспособность к восприятию чужого, очевидна. Да и неудивительна: сам Достоевский весьма сочувствовал почвенничеству и не сочувствовал западничеству.

50
{"b":"200451","o":1}