Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Русский сибарит столь же историчен, как русский чудак. И столь же безоговорочно привлекателен скорее для потомков, чем для современников: у тех задачи более насущные, чем отдаленное эстетическое любование — размахом ли чудачеств, очарованием ли разумного эпикурейства.

«Ты понял жизни цель… для жизни ты живешь» — тут слышна уже знакомая нам зависть человека девятнадцатого века, на этот раз тем более серьезная и искренняя, что в этом великолепном эгоцентризме, в покойном уединении (и где — среди соразмерной роскоши Архангельского), в независимости и от воли государства, и от собственных неумеренных страстей Пушкину, вероятно, виделся прообраз независимости духовной, внутренней, которая нужна поэту и о которой он безнадежно мечтает.

Во всяком случае, обращения к «вельможе» подозрительно совпадают с мыслями о себе самом: «Ты спрашиваешь, какая цель у Цыганов? Вот на! цель поэзии — поэзия…», «По прихоти своей скитаться здесь и там, дивясь божественным природы красотам… Вот счастье! Вот права!..»

Житейское сибаритство в переводе на язык поэзии — свобода.

Так виделось поэту девятнадцатого века, автору послания «К вельможе». Поэту восемнадцатого, сочинителю оды «Вельможа», виделось иначе. Он-то воспевал добродетели «римские», классические, неотложно необходимые государству:

Вельможу до́лжны составлять

Ум здравый, сердце просвещенно;

Собой пример он должен дать,

Что звание его священно,

Что он орудье власти есть,

Подпора царственного зданья;

Вся мысль его, слова, деянья

Должны быть — польза, слава, честь.

«Должны составлять» — и точка. Суровая нормативность, отсутствие личного выбора, полная подчиненность долгу. И всему этому решительно противостоит презренный Сибарит, антипод, антигерой, антинорма:

А ты, вторый Сарданапал!

К чему стремишь всех мыслей беги?

На то ль, чтоб век твой протекал

Средь игр, средь праздности и неги?

Чтоб пурпур, злато всюду взор

В твоих чертогах восхищали,

Картины в зеркалах дышали,

Мусия, мрамор и фарфор?

Казалось бы, то же непримиримое противостояние, что было между портретом не то Перикла, не то Катона, выписанным фонвизинской рукою, и деловыми сообщениями англичанина и француза, упирающими на уязвимые в политической борьбе эпикурейско-анакреонтические свойства противника. Но Никита Иванович не был порождением нормативного державинского идеала, он был порождением реального времени, и характеристикой его можно считать не ту или иную строфу, но — обе вместе. «Ум здравый, сердце просвещенно»? Это о нем. «Польза, слава, честь» — и об этом имел твердое понятие. Но и «праздности» и «неги» — их тоже было предовольно.

Вот как определил его характер историк, скорее нерасположенный к Панину, однако сохранивший уравновешенную объективность:

«Проведя детство среди прибалтийских немцев, в Пернове, и усвоив себе немецкие привычки и симпатии, Панин, по распущенности в жизни, напоминал собою французских петиметров; слывя за добродетельного и доброго человека, он, как политический деятель, не чуждался самых темных происков и интриг и часто сам являлся орудием лукавых царедворцев; леность Панина, происходившая, по объяснению некоторых, „от полного сложения“, известна была всем современникам, а между тем, независимо от должности обер-гофмейстера при великом князе, Панин, одновременно с этим, был при „тайных делах“ и долгое время управлял Коллегией иностранных дел, где при Екатерине нельзя было дремать на кресле. Уступчивый и в высшей степени гибкий в сношениях с иностранцами, Панин сумел двадцать лет держаться у кормила правления при государыне, сына которой он, заведомо для нее, воспитывал в нежелательном для нее направлении; мало того, он был единственным из ее подданных, который встал по отношению к ней в независимое положение, как негласный опекун ее сына».

Необыкновенная фигура? Да. Но, вновь как Елагин, по-своему и обыкновенная — тоже. Вспомним слова Ключевского о типедворянина, утратившего почву, о «русском мыслителе», очутившемся «между двумя житейскими порядками», между Россией и Европой, — типе, на разговор о котором навел нас дурачок Иванушка. Двойственность Панина — того же происхождения, он высшее выражение этого типа, блестящая особь той же стаи, к которой — как особь худшая, ублюдочная, окарикатуренная — принадлежит и незадачливый фонвизинский петиметр.

Конечно, человека, который столько лет если не вершил русскую внешнюю политику, то могущественно влиял на нее, не назовешь «исторической ненужностью», хотя сама Екатерина, прознай она об этом выражении, вероятно, охотно бы его подхватила. По крайней мере, она частенько порицала Никиту Ивановича именно за неприспособленность к деятельности дипломата, требующей энергии и стремительности в решениях; отдавая должное денежной честности и широчайшей образованности, жаловалась, что намучилась с его нерешительностью, леностью и рассеянностью. Да он и впрямь не походил на привычного дипломата — ни на взгляд старорусский, согласно которому больше ценилась исполнительность, чем самостоятельность, ни на взгляд европейский; англичанин и француз, Гаррис и Корберон, не сговариваясь, отмечают слишком «светские» черты Панина, не вяжущиеся для них с точным и деловым обликом министра иностранных дел и вообще человека государственного.

И не только для них.

Вспоминает «Екатерина Маленькая», княгиня Дашкова, состоявшая с Никитой Ивановичем в дальнем родстве и дружеских отношениях (злые языки уверяли, что не только в дружеских):

«Он был слаб здоровьем, любил покой, всю свою жизнь провел при дворе или в должности министра при иностранных дворах, носил парик a trois marteaux, очень изысканно одевался, был вообще типичным царедворцем, несколько старомодным и напоминавшим собой придворных Людовика Четырнадцатого, ненавидел солдатчину и все, что отзывалось кордегардией».

Ключевский же и вовсе называл Панина «дипломатом-белоручкой», упрекал, что «при своем дипломатическом сибаритстве он был еще и дипломат-идиллик, чувствительный и мечтательный до маниловщины».

Характеристика вряд ли справедливая (Ключевский, мне кажется, был к Панину неприязнен, валя на него общую непоследовательность екатерининской внешней политики), но, что важно, традиционная.

Ненужность? О нет! Но — странность, причудливость; если угодно, то и межеумочность.

Последнее — даже наверняка.

Вся жизнь Никиты Панина, потомка выходцев из Италии, родившегося в Данциге и проведшего детство в Прибалтике, сложилась так, чтобы подвесить его в зыбком равновесии «между двумя житейскими порядками».

Появившийся на свет в 1718 году, он успел побывать в камер-юнкерах при Елизавете Петровне и чуть было не побывал в ее фаворитах.

Почему этого не случилось, ясно не вполне: то ли сам решил бежать от вожделеющих взоров государыни, то ли был оттерт Шуваловыми; существует даже рассказ Станислава Понятовского, что дело должно было сладиться и Никите Ивановичу уж был назначен час войти в ванную комнату Елизаветы, да он этот час пропустил, обыкновеннейшим образом заснув у дверей, — если это и неправда, то как же легендарна была его лень!

Как бы то ни было, он отправился (от соблазна? или от огорчения?) в Данию послом; вскоре перебрался в Швецию, где был во главе посольства одиннадцать лет, и вернулся в Россию убежденным шведофилом, что отражалось и на проводимой им внешней политике, и на попытках переустроить Россию изнутри на шведский манер: создать аристократически-конституционную монархию.

Состязаться с абсолютизмом он начал еще в Швеции — разумеется, с абсолютизмом тамошним, что русскими властями весьма поощрялось, ибо так России способнее было влиять на политическую жизнь северного соседа. Но совсем иначе воспринято было стремление Никиты Ивановича пересадить свои идеи на почву русскую.

«Иной думает, — язвила Екатерина, — для того, что он был долго в той или другой земле, то везде по политике той или другой его любимой земли все учреждать должно».

30
{"b":"200451","o":1}