Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Сегодня поеду к Козловским. Оттуда в спектакль».

Беспокойная жизнь — впрочем, куда как естественная для девятнадцатилетнего юноши. И уже со следующей почтою сестра получает все то же:

«В пятницу был у И. П., а после обеда обеда chez Dmitrewski[11]. Вчера обедал у князя Ф. А. Козловского. Его рожденье было. А в 4-м часу на пробе италианской оперы».

Следом за этим письмом:

«Вчера была французская комедия „Lе Turcaret“ и малая „L'esprit de contradiction“[12]. Скоро будет кавалерская; не знаю, достану ли билет себе».

Понапрасну беспокоился — достал. И снова, снова, снова:

«…веселья сегодня балом кончатся. Боже мой! Я в первую неделю еще от них не отдохну. Три дня маскарады и три спектакля…»

Правда, года через два батюшка, кажется, мог бы и поуспокоиться:

«Я не знаю сам, отчего прежний мой веселый нрав переменяется на несносный. То самое, что прежде сего меня смешило, нынче бесит меня…»

«В пятницу, отобедав у П. М. Хераскова, был я в маскараде. Народу было преужасное множество; но клянусь тебе, что я со всем тем был в пустыне».

Наконец:

«Мне очень здесь скучно, хотя вы и думать прежде изволили, будто я провожаю здесь жизнь мою в веселье».

Что за перемена? Юноша посерьезнел, как и хотелось Ивану Андреевичу? Перебесился?

Исследователи так и полагают:

«Придворная жизнь тяготила Фонвизина» (Г. П. Макогоненко).

«Тяготясь придворной жизнью…» (К. В. Пигарев).

Заметим, однако, что последняя жалоба на скуку обращена к родителям — и как раз в ответ на упрек, что сын провождает жизнь в сплошном веселье. Тут же и добавлено с благонравной деловитостью: «…я каждый день у Ивана Перфильевича бываю; а сколь это беспокойно, то сам Бог видит» (сестре-то писал откровеннее: «…был я у И. П. на час»).

Обратим заодно внимание, что в том же письме — о, беззаботная непоследовательность! — Денис Иванович проговаривается, по-юношески позабывая и далее сохранять мину захлопотанного делового человека:

«Обедали мы у Резвова; катались на шлюпке, качались, играли в фортуну и время свое довольно весело проводили».

Вот тебе и «очень скучно»…

Что говорить, соблазнительно видеть в двадцатилетием Фонвизине готового врага Екатерины и ее двора (менее соблазнительно — хрестоматийно-надутый лик классика) — но, может, этого и не было пока? Может быть, дело в ином? Например: захватила светская жизнь, жаль вырваться из ее соблазнов, и весела она, и мила, но — уже тесновато душе, тянущейся к иным занятиям? Или того проще: какой светский кутила не вздыхает время от времени — устал, дескать, что за безумная жизнь? Не так ли и Фонвизин жалуется на свет, пока что, кажется, вовсе не торопясь проклинать его всерьез?

Все может быть; не забудем даже и головные боли, уже мучающие его и способные нагнать хандру; однако беспросветное отвращение к компаниям и веселью тем менее вероятно, что уже началась и растет мода на Фонвизина. Еще в детстве обнаруженный им дар насмешливого краснобайства оттачивается в среде испытанных острословов и знаменитостей (Хераскова, Богдановича, Баркова, Василия Майкова, Сумарокова — шутка сказать!), и он, тягаясь с ними, молодо самоутверждается, как задиристый петушок.

Правда, очевидец сыскал не столь мирное сравнение:

«Молодой Фонвизин находился в числе их как коршун. Пылкость ума ею, необузданное, острое выражение всех раздражало и бесило; но со всем тем все любили его. Майков, пустясь в спор против него, заикнется; молодой соперник, воспользовавшись минутою запинания, опередит его и возьмет верх над ним. Взлетит ли Херасков под облака, коршун замысловатым словом, неожиданною насмешкою, как острыми когтями, сшибет его на землю».

Вот еще один соблазн: объявить все это уже вполне рассчитанной литературной войною, отстаиванием своей неприступной позиции. Что ж, в самом деле, схватываясь, допустим, с Сумароковым, Фонвизин выступал и как боевой «елагинец» — его покровитель нешуточно сражался с Александром Петровичем на поприще словесности, и споры их даже за столом у великого князя Павла Петровича, куда оба были допущены, случались столь ожесточенными, что Никита Панин, воспитатель Павла, их разнимал.

Но не забудем: то, что для нас отстоялось в каноническую историю литературы, для них был быт; люди ссорились и мирились, кололи друг друга эпиграммами и разили сатирами порою из частных симпатий и антипатий, даже из пустяков:

«С Sumar. за что повздорил — писать не стоит. Одна бестия, une fille d'un musicien[13], меня с ним поссорила. Еllе а lui гасопté une petite histoire еntre sa fille еt moi[14], чего истинно не было; однако он, как человек сам безумный, дуре поверил…»

Можно, впрочем, представить, как недешево обошлась Сумарокову эта случайная ссора. Дело в том, что Фонвизин славился редкостным даром: он умел «принимать на себя лицо и говорить голосом весьма многих людей», а первым и излюбленным номером этого спектакля оказывался все тот же Сумароков, которого молодой состязатель «передражнивал», по его собственным словам, «мастерски и говорил не только его голосом, но и умом» (что впоследствии станет очень забавлять Панина и, надо полагать, в эту пору забавляло Елагина).

Словом, был тут молодой избыток веселья, было предвестье литературных баталий; была, с неохотою надо признаться, и весьма распространенная слабость угождать силе, избравшей себе на посмеяние вечную жертву, — слабость, за которую сурово выговаривал Фонвизину Пушкин:

«Сумароков был шутом у всех тогдашних вельмож: у Шувалова, у Панина; его дразнили, подстрекали и забавлялись его выходками. Фонвизин, коего характер имеет нужду в оправдании, забавлял знатных, передразнивая Александра Петровича в совершенстве».

Что касается Сумарокова, тот не был шутом, а шутом невольно оказывался — это ясно и из пушкинских слов. Над ним смеялись, ловко вышучивая его самовлюбленность (в ту пору ею могло казаться и просто чувство достоинства, за литераторами не слишком признававшееся), но сам он не гаерничал. Фонвизин — во всяком случае, в молодые годы — был в этом смысле типичнее для своего века.

Однако злости, говорящей о свойствах характера, а не о задиристости молодого возраста, Денис Иванович, кажется, не проявлял. Друг его и компаньон Клостерман вспомнит гораздо позже, что он «отличался живою фантазией, тонкою насмешливостию, уменьем быстро подметить смешную сторону и с поразительною верностию представить ее в лицах», но со всем этим соединял он «самое задушевное простосердечие и веселонравие».

Положим, Клостермановы воспоминания благоговейно-житийны, но, однако, и тот очевидец, что назвал петушка коршуном, Мятлев, к ним присоединяется:

«При самом остром и беглом уме, он никогда и никого умышленно не огорчал, кроме тех, кои сами вызывали его на поприще битвы на словах».

К несчастью, фонвизинское «веселонравие» оставило по себе память, однако само не отпечатлелось. «Острые слова мои носились по Москве», — вспоминал он сам свои университетские годы; носились и по Петербургу, но не осели ни в чьей памяти. «Он знает пропасть его bons mots, да не припомнит», — сообщал Пушкин о встрече с «вельможей» Юсуповым. Такова небережливость эпохи, занятой делами, среди которых словесность делом важным не почиталась.

Сбережены крохи, и вот одна из немногочисленных — веселая перебранка Фонвизина с Княжниным (да и та поздняя, бывшая не раньше 1784 года, когда написан был патриотический княжнинский «Росслав»):

«— Когда же вырастет твой герой? Он все твердит: „Я росс! Я росс!“ Пора бы ему и перестать расти!

— Мой Росслав совершенно вырастет, когда твоего бригадира произведут в генералы!»

Даже эпиграммы, записанные самим автором, и те не сохранились.

Вернее, почти не сохранились, но это «почти» можно бы и опустить. Ибо что осталось? Эпиграмма на неизвестное лицо?

О Клим! дела твои велики!

Но кто хвалил тебя? Родня и два заики.

Или довольно плоские ругательства в «Послании к Ямщикову»?

О чудо странное! Блаженна та утроба,

16
{"b":"200451","o":1}