«Учились мы весьма беспорядочно. Ибо, с одной стороны, причиною тому была ребяческая леность, а с другой — нерадение и пьянство учителей. Арифметический наш учитель пил смертную чашу; латинского языка учитель был пример злонравия, пьянства и всех подлых пороков, но голову имел преострую…»
Вот что выбирает его насмешливая память из всех впечатлений ученья; вот как дешево ценит он достоинство собственных медалей.
На экзамен в нижнем латинском классе учитель пришел, имея на кафтане всего пять пуговиц, а на камзоле — и того менее, четыре. «Удивленный сею странностию, спросил я учителя о причине», на каковой вопрос смышленый латинист ответствовал бодро:
«Пуговицы мои вам кажутся смешны… но они суть стражи вашей и моей чести: ибо на кафтане значит пять склонений, а на камзоле четыре спряжения. Итак, — учитель ударил по столу рукою, — извольте слушать все, что говорить стану. Когда станут спрашивать о каком-нибудь имени, какого склонения, тогда примечайте, за которую пуговицу я возьмусь; если за вторую, то смело отвечайте: второго склонения. Со спряжениями поступайте, смотря на мои камзольные пуговицы, и никогда ошибки не сделаете».
Того ли латиниста Фонвизин порицал за пьянство и одобрял за преострый ум, неизвестно; во всяком случае, немцу-географу этой остроты недостало, «и мы, следственно, экзаменованы были без всякого приготовления».
— Куда течет Волга? — задан был вопрос, и один из гимназистов, по несчастью, еще не подозревающий о том, что присловье насчет Каспийского моря и овса станет символом банальности, отвечал:
— В Черное море.
Спросили другого.
— В Белое, — ответил тот, решив, по-видимому, угадывать по контрасту цвета.
Когда же дошла очередь до Дениса Фонвизина, «…не знаю, — сказал я с таким видом простодушия, что экзаменаторы единогласно мне медаль присудили».
Что это — профессиональный скептицизм, ехидно подтачивающий наивность и доверчивость («О вы, родители, восхищающиеся часто чтением газет, видя в них имена детей ваших, получивших за прилежность свою прейсы, послушайте, за что я медаль получил»)? Или хотя бы невозможность удержаться от красного словца, не щадящего альма матер? Тем более что тут же, словно бы спохватившись, насмешник спешит прибавить: «Как бы то ни было, я должен с благодарностию воспоминать университет. Ибо в нем, обучаясь по-латыни, положил основание некоторым моим знаниям. В нем научился я довольно немецкому языку, а паче всего в нем получил я вкус к словесным наукам».
Исследователи, кажется, почти единодушно порешили, что так оно и есть:
«Едва ли стоит говорить о том, что весь этот рассказ нельзя принимать за чистую монету. Трудно поверить тому, чтобы самые посредственные экзаменаторы награждали ученика за признание в своем невежестве… Подробность об „единогласном“ присуждении ему медали в рассказе Фонвизина введена едва ли не для красного словца» (К. В. Пигарев).
Конечно, ежели уличать Фонвизина в частностях и эпизодах, говорить особо не о чем. И память может подвести через тридцать лет с лишком, и красное словцо не исключено (Фонвизин все-таки, а не Карамзин).
Однако если можно позабыть, единогласно дали тебе медаль или нет, то общее-то положение не могло вовсе изгладиться из памяти. И возводить напраслину на университет Фонвизину тоже не было нужды — недаром же, язвительно начав, кончил он благодарственно.
И то было и это; и упокой и здравие; и хулы достойное и хвалы — как могло быть иначе в молодом деле? А противоречие или, если угодно, парадокс не стоит отрицать; лучше попробовать понять его.
Слова Фонвизина о беспорядочности ученья, о нерадивости и злонравии учителей, о лености учеников уверенно использовал как добросовестные свидетельские показания С. М. Соловьев, историческим легковерием не отличавшийся. Он даже прибавил, что Денис Иванович, обучившийся латыни и немецкому, был среди счастливых исключений: «…другие воспитанники университета не могли похвалиться последним». А историк университета, известный С. П. Шевырев, дорисовал картину. Да, профессоры подчас бывали нерадивы и не могли быть иными: малое жалованье понуждало прирабатывать приватными уроками и не ходить на казенные лекции; однажды дело дошло до тяжбы университета с учителем. Да, были люди случайные: разорившийся бархатный фабрикант, швейцарец, хоть и не надолго, но попал — все по той же моде на вральманов — в профессоры. Да и семьи по-простаковски поощряли леность:
«Учение, как было видно, не вошло еще в потребность семейной и общественной жизни. Родители сами ему противились и отвлекали детей своих от науки. Директор умолял Куратора не давать отпусков иначе как только на время вакаций».
И из такого университета все-таки выходит не кто иной, как Денис Фонвизин.
Противоречие? Конечно. И больше того — противоречие общее, открыто орущее о себе из всех столичных и медвежьих углов: смешны и отвратительны вральманы и кутейкины (смешны — в комедии, отвратительны — в жизни), но из их недобросовестно-неуклюжих рук выходят Державин, Радищев, Новиков, Болотов. Будь иначе, разве дошли бы до нас имена сельских пономарей и немецких унтеров?
В чем разгадка?
В Простаковых. Именно в них.
Мать Митрофана и дядя его, Скотинин, сами еще кичатся безграмотностью, и это не бессмысленная дикость. Это, быть может, и не совсем осознанное, но явное выражение приверженности к прежним временам, к их идеологии и укладу. Точнее, к тому старому в нынешней жизни, что оберегает их от необходимости двигаться вперед. По-своему они тоже стародумы, только Софьин дядюшка видит в прошлом Петра, наводившего в России строевой порядок, а они, не проникая во времена столь дальние, — свое освобождение от Петровой палки, пришедшее с его смертью.
Их непросвещенность — их знамя. Выражение их «старорежимности».
Однажды было тонко замечено, что точно так же, как Простаковы хвастаются непросвещенностью, вскоре начнет хвалиться полупросвещенностью Фамусов. Да, времена переменились, но хоть этим самым «полу», пограничной половинкою цепляется он за прежнее время, демонстрируя свой благонадежнейший консерватизм, для которого невежество есть пароль непричастности к всегда подозрительному новому.
Простакова истова в ненависти к грамоте:
«К деушкам письма пишут! Деушки грамоте умеют!»
Душа ее на стороне тьмы, и даже материнское желание понежить Митрофанушку, не утомлять его наукою, так сказать, вполне «идеологично»; однако разумный глаз ее уже принужден считаться со светом, директивно излучаемым сверху. Митрофана учат— то есть нехотя уступают кровиночку ненавистному новому времени.
«— Нас ничему не учили, — гордится Простакова. — Бывало, добры люди приступят к батюшке, ублажают, ублажают, чтоб хоть братца отдать в школу. Кстати ли? Покойник-свет и руками и ногами, царство ему небесное! Бывало, изволит закричать: прокляну робенка, который что-нибудь переймет у басурманов, и не будь тот Скотинин, кто чему-нибудь учиться захочет».
Правдин ловит ее на слове:
«— Вы, однако ж, своего сынка кое-чему обучаете.
— Да ныне век другой, батюшка!»
В некотором смысле Простаковы отражают веяния века нагляднее, чем Стародумы. Те на Руси были всегда, разве что носили не камзол и парик, а ферязь да горлатную шапку и читали не Фенелона, а «Диалектику» Иоанна Дамаскина либо «Шестослов» Василия Великого. Но чтобы Простаковы решились признать печальную необходимость ученья, для этого Петру действительно надобно было сдвинуть Россию с насиженного места, Елизавете — учредить университет, Екатерине — написать «Наказ».
Сейчас речь о времени доекатерининском; она вступит на трон в год, когда Денис Фонвизин оставит университет, но процесс, еще далеко не закончившийся и во времена «Недоросля», уже начался. Вынута пробка, и стесненные силы вырываются наружу.
Времена откупоривания пробок, времена началвсегда отличаются стремительной, пружинящей скоростью развития. Для нас, сегодняшних, удивительна и недоступна ранняя духовная взрослость пушкинского поколения, а современник и друг Пушкина Вяземский, наблюдая, как Фонвизин почти ребенком был замечен, обласкан, подхвачен книгопродавцами, ждущими от него переводов, замечает: