После обеда Волхина нестерпимо потянуло в сон. Так он натаскался воды, так натрудил локти, колени и спину, что рухнул на кушетку и проспал до вечера. Прежде за ним такого не водилось. Да, бывало, приляжет с книжкой, бывало, вздремнет, отложив ее в сторону, под бок, но накоротко, так что обложка остыть не успеет от державшей его ладони. А тут – обед проспал!
Волхину мерещилось, как он однажды выгреб свое тело из свинцовых неудержимых вод Иртыша, вознамерившегося унести его за собой куда-нибудь в Китай… Но тело справилось с мощным потоком. Оказавшись на берегу, Виктор распластался на песке в изнеможении, и представилась ему вся его жизнь, не в последовательности событий и переживаний, а совсем иначе, разом и целиком. И отцом, и матерью, и самим собой. Это случилось сразу после возвращения из Афганистана, но не мерещились ни чужие горы, ни лица под чалмами, похожие на печеные тыквы, ни чужие разрушенные тела и дома, ни совсем другое – ни детство с первой любовью, ни каникулы с мамой в Феодосии, где впервые он попробовал трубочку с ванильным кремом, ни, ни, ни… Разом и целиком – это было, как его береза, и стройная и высокая, и одна и за себя, и за дубки, и за любовь, и за дружбу, и за родину, и за смысл. Как береза ночью, под звездой и в свете луны, одной женственной тенью над крышей домика. Женщина, покрытая шалью…
И снова сумрак сознания понес его мнимое тело сквозь черные скалы, на спасение солдатиков отряда, давно погибших под минами душманов, которые укрылись за грядой над ущельем. Эти – умельцы делать засады. Сон вернул мнимое тело Волхина в ту точку времени, где он, командир группы спецназа, принял решение, каким путем идти. Он принял неверное решение – и не успел. Он снова и снова гнал себя и бойцов другим путем, тем путем, как предложил сержант, но снова и снова оказывался на месте, где раскиданы куски тел да гильзы, да засохла кровь на широких камнях. И черные птицы в белой от солнца вышине. И вой волка, отпугивающий стервятников.
Когда Волхин открыл глаза, за окном стояли сумерки. Из гостиной донесся мужской голос. Стряхнув с себя тяжелое воспоминание, Ильич, шаркая и путаясь в ногах, не найдя привычных разношенных тапок, поспешил на голос. Его взору предстала такая картина – светился экран телевизора, шли новости, а перед ящиком сидел пес, уши антеннами. Пульт – на полу, перед ним.
– Ты что, опять за свое? – воскликнул хозяин. Шарон обернулся. В черных диких глазах Человек различил нечто, что заставило его вздрогнуть, как будто неожиданно порыв ветра распахнул дверь, а на пороге – фигура в черном плаще. И Волхин сник, он «поймал» тишину.
Корреспондент, здоровый взрослый дядька, бежал по глубокому окопу. На голове – каска, тело обуто в пыльный бронежилет. Он двигался в пол оборота, на ходу объясняя Волхину, что происходит, и с какой целью он бежит. Оператор, видимо, бежал перед ним, спиной вперед, камера то и дело подпрыгивала, но все же не выпускала из рамки лицо корреспондента – съемка велась вплотную, так что на щетине, подернувшейся сединой, виден был мучной налет пыли. Говор у репортера – округлый, ровный. Северный у него говор. Вологжанин? Рядом резко хлопнуло, свистануло.
Волхин упал, должен был упасть, но не получилось, ноги подвели, и он только просел в коленях, зажмурил глаза и пригнул голову. Живот вспомнил чувство одномоментных ужаса и счастья. Овладев собой, не глядя по сторонам и, словно стесняясь пса, он нащупал у стенки стул, пододвинул его и опустился на сиденье. «Привычка… Лучше зажмуриться и упасть, чем оказаться жмуром», – произнес он, объяснив свидетелю свое поведение.
– Раненного трудно тащить по траншее, она, видите, изгибается, а самому в рост не подняться, нас дрон обнаружил, теперь укры укладывают нам 82-е.
Репортер спотыкается и отстает от оператора. Камера выхватывает план – оказывается, корреспондент одной рукой и за один конец тащит мягкие носилки, а в них завернуто тело. Носилки похожи на плащ-палатку. Тело стонет и изгибается. В кадр попадает другой боец. Он набегает на камеру и подхватывает носилки за ближний край. Бег возобновляется. Снова хлопает. За ударом следует восторженный вопль – «мля, прямо в шлемак хлебануло… За братку вторую свечку»… Камера ловит небо, слышен шорох плащ-палатки о песок, слышно дыхание пристяжных.
– Цел, Батя? – голос репортера.
– Тряхануло.
– Камера ёк? («ёк» у него выходит как «иок»)
– Не, нормуль…
И снова борода в муке. Сочная капля пота дрожит на кончике крупного носа и срывается. Камера следит, следит за ней и теряет из вида.
И тот же голос, высокий, молодой, изумленный – мля, мне с утра братка свой кевларовый шлемак одолжил, мой сердюковский мне ухо на хрен натер! За братку в церкви – вторую свечку…
Слово «свечка» потухло в хлопке следующего разрыва.
– А это «полечка», бесшумная мина, – репортер продолжил рассказ на бегу. Дыхание сбивается, тело раненного цепляется за корягу или что-то другое, он издает пронзительный стон, который переходит в вой. Протяжный вой волка. Репортер с усилием прорывает носилки сквозь препятствие. Он напрягает мышцы, бычит шею, слова застревают в горле, в ушах – только вой. Волхин сердится, привстает, подтаскивает стул к самому экрану. Там же наш раненный, наш, наш парень, наш боец! Давайте, ребята, давайте, милые! А где, сука, наша арта, где прикрытие с воздуха? Где «Аллигаторы»? Когда мы последними уходили из Мазари-Шарифа, на пятки наседали моджахеды, но над затылками повисли «Крокодилы» и оттуда удерживали периметр, пока спецназ не решил задачу. Так где они теперь, братья ветролетчики?
И тут он осознал, что сверлит дыру в виске – это воет, подзывает к раненному пес Шарон.
– Замолкни! Что толку орать! – одернул собаку Человек. Шарон отозвался злобным лаем. Он приподнялся на передних лапах и оскалился. Мол, сам замолкни.
– Ну что ты орешь! Ты что, можешь помочь? Был бы там, тащил бы хоть носилки. Видишь, даже ручек у них нет. А мы с тобой тут, пенсионеры хромоногие. Видишь же, колени как в бетон залило. Поехал бы с Сашей, там бы и орал…
Услышав такие слова, произнесенные Человеком тише прежних, собака замолчала, снова уложила морду на передние лапы, глаза закатила наверх и замерла. Только острые уши шевелились, то топорщились, то прижимались к голове. В возникшей тишине до слуха донесся голос журналиста, обрывок его фразы:
– Ух, всё, дотащили, блиндаж. Теперь дело за «Шприцами», то есть за врачами. Запорожье, Павел Кошкин, для ВГТРК.
Репортаж закончен. У ВГТРК в студии – сменилась тема. Что-то про страшную коррупцию армии Украины. Волхин про украинских воров слушать не стал. То есть продолжил слушать, только как бы не слышал, оказавшись, как в аквариуме. Мозг отрицал звуки, выражающие слова, хотя до него доносились колебания тел, плывущих далеко-далеко по водам смерти, доносились шевеления трав, связующих эти воды с твердью земной… Полые продолговатые тела… Он глядел в экран, словно пребывая в ожидании сна, где снова появится Павел Кошкин и расскажет ему, покажет ему, что, как, успели «шприцы» или нет… И где-то том, рядом, в том сне, и он сам. А что с бойцом, которого спасла чужая прочная каска, одолженная ему на один бой состоятельным товарищем?
Мужчина сидел и сидел, глядел и глядел, лишь раз изменив положение тела – подперев подбородок кулаком, а локоть утопив в бедро. А пес лежал и лежал, шевелил ушами. И вдруг он вскочил на четыре лапы, встряхнулся, подошел к Человеку и положил ему на второе колено теплую голову.
– Ну, что ты? Как, морда, одолеем мы их? Что считаешь?
Волхин опустил ладонь на лоб овчарки. Подумалось странное – такой лоб, плоский, ровный, широкий – прекрасный аэродром для взлета бабочек.
Собака промолчала в ответ. Тогда Человек трижды легонько пошлепал шерстистый аэродром. Потом, охнув, поднялся со стула и вышел за порог. Оказавшись у края террасы, он крепко схватился за кругляш соснового перильца. Убедившись, что стоит основательно на ногах, и качели в висках не свалят его, Волхин задрал вверх голову. Он ощупал контур, силуэт березы, а затем пошел выше в поиске своей звезды. Он осознавал и умом, и опытом нутра, опытом души, опытом всего знания себя, что в нем нечто основательное поменялось, изменилось – но не как в автомобиле бампер, шина или даже мотор со сцеплением, нет, а как в слове – ударение, если слово поставлено в песенный стих; поменялось после того, как что-то осязаемое, но не плотное, не твердое, прорвалось сквозь пленку, сквозь мембрану, что была растянута в нем, в его горле, между телом – сердцем и легкими, дающими воздух – и головой, мозгом, висками, где жил гнев – нет, не гнев, а раздражение. Гневом оно стало теперь, после прорыва.