Литмир - Электронная Библиотека

— Почему именно трех пенсов?

— А вот почему: я однажды донес какому-то человеку узел от Ливерпульской станции до Блэкфрайерского моста и должен был получить за это шесть пенсов. Ты не смейся, — они мне были нужны позарез, а получил я всего только три пенса, да и то не серебром. И сколько бы я ни заработал, мне всегда не доплатят этих несчастных трех пенсов.

Такая речь была не совсем к лицу человеку, который только что проповедовал о святости труда, и это поразило Мэзи, которая предпочитала, чтобы ей платили не деньгами, а похвалами, за которыми гонятся все и которые потому, очевидно, должны быть предпочтительны, — и, пошарив в своем кошельке, она с серьезным видом достала три пенса и сказала:

— Вот они, Дикки, я тебе заплачу; а ты не горюй и не тревожься больше; не стоит того. Теперь тебе уплачено?

— Да, уплачено, — сказал проповедник высокого и чистого искусства, беря из ее рук монету, — мне уплачено с лихвой, и на этом мы сведем счеты. Эта монета всегда будет при мне, на моей цепочке от часов. Ты просто ангел, Мэзи!

— Я ужасно озябла и чувствую легкую дрожь. Боже мой, даже вся шубка заиндевела, как и твои усы, а я и не заметила, что так холодно.

Легкий морозец действительно забелил ее ульстер на спине и на плечах. Дик тоже позабыл о температуре; оба они рассмеялись, и этот смех положил конец серьезным разговорам.

Они побежали бегом через пустырь, чтобы согреться, но затем оглянулись назад полюбоваться красотой прилива при лунном свете и резкими черными очертаниями кустов на берегу. Дика очень радовало то, что Мэзи видела краски так же, как и он, что и она улавливала голубой тон в белизне тумана, и фиолетовый в черном свете мерзлых мхов и во всем остальном, и не один какой-нибудь колорит, а тысячи различных оттенков. И видно, лунный свет проник в самую душу Мэзи и озарил ее своим сиянием, так что она, обычно такая сдержанная и замкнутая, щебетала теперь о себе и обо всем, что ее интересовало: о Ками, мудрейшем из наставников, о девушках, работавших одновременно с ней в его студии, о поляках, которые могут до смерти надрываться над работой, если их не сдерживать, о французах, которые всегда гораздо больше говорят, чем могут когда-либо осуществить, о медлительных и молчаливых англичанах, которые терпеливо трудятся, но очень плохо усваивают и никак не могут понять, что склонность не дает силы творчества, и об американцах, громкие, резкие голоса которых в жаркий полдень в духоте студии действуют на натянутые нервы, как удары бича, а их ужины вызывают несварение желудка, и о буянах русских, которых ничем нельзя обуздать, которые рассказывают девушкам про ведьм и чертей и привидения, пугая их до крика или до слез, о тупоумных германцах, которые, добросовестно изучив одно что-нибудь, уезжают к себе на родину и затем всю жизнь пишут копии. Дик слушал с восхищением, потому что говорила Мэзи, и вспоминал свою прежнюю жизнь.

— Почти ничего там не изменилось, — сказал он. — Ну а краски тоже воруют по-прежнему?

— Не воруют, а присваивают, — поправила она, — ну, конечно! Я была благородна, я присваивала только ультрамарин, а есть и такие, что присваивают даже белила — цинковые белила.

— Я тоже присваивал; без этого никак нельзя, раз палитры повешены во время завтрака; краска становится общим достоянием, раз она стекает с палитры, даже в том случае, если вы посодействовали этому капелькой-другой масла. Это учит человека аккуратнее обращаться с красками, не накладывать слишком много на палитру.

— Я хотела бы присвоить себе некоторые из твоих красок, Дик. Может быть, я вместе с ними уловила бы и твой успех.

— Не стану браниться» а следовало бы! Что значит этот успех в сравнении с теми чудесами, каких ты еще не видела, в сравнении… Ну, да я лучше не стану возвращаться к этому вопросу… Пора нам вернуться в город.

— Мне страшно жаль, Дик, но…

— Но ты гораздо больше дорожишь успехом, чем мной.

— Не знаю… я думаю, что нет…

— Что ты мне обещаешь за то, что я дам тебе верное средство избавиться от всякого беспокойства, тревоги и тоски, на которые ты жаловалась? Обещаешь ты повиноваться мне?

— Конечно.

— Так вот, прежде всего не забывай никогда о еде из-за работы. Ведь на прошлой неделе ты два раза позабыла позавтракать, — сказал Дик наудачу, так как знал, с кем имеет дело.

— Нет, нет, уверяю тебя, не два раза, а только один раз, — запротестовала Мэзи.

— И этого уже вполне достаточно. И кроме того, ты не должна довольствоваться чаем с сухарями вместо обеда, по той причине, что обед — дело хлопотливое.

— Ты просто смеешься надо мной?

— Никогда в жизни я не говорил серьезнее. О, горячо любимая моя, неужели ты до сих пор не можешь понять, что ты такое для меня? Целый мир сговорился против тебя, грозя тебе простудой, или опасностью быть раздавленной на улице, или промокнуть до костей, или выманить у тебя твои деньги, или дать тебе умереть от переутомления и недостаточного питания, а я не имею даже права охранять тебя и заботиться о тебе! Да что я! Я даже не знаю, имеешь ли ты достаточно благоразумия, чтобы надевать что-нибудь теплое в такую сырую и холодную погоду!

— Дик, ты положительно самый несносный человек, какого я только знаю! Ну, как ты думаешь, жила же я до сих пор без тебя!

— Меня здесь не было, и я ничего не знал об этом. Но теперь, когда я вернулся, я с радостью отдал бы все на свете, чтобы иметь право сказать тебе: вернись в комнату — на дворе дождь!

— Все на свете, и даже твой успех?

На это раз Дик с трудом сдержал себя от резких бранных слов.

— Ах, Мэзи, ты действительно чистое «сокрушение», как говаривала миссис Дженнет; ты слишком долго пробыла в школе и думаешь, что весь мир смотрит на тебя, а между тем в целом мире нет, быть может, тысячи двухсот человек, которые действительно смыслят что-нибудь в живописи, а остальные только делают вид, будто они что-нибудь понимают… Вспомни, что я видел те же тысячу двести человек, лежащих грудой гниющих трупов, и вот голос такой маленькой кучки людей создает успех, и остальной мир совершенно не интересуется ни тобой, ни твоим успехом, ни живописью вообще, потому что, как знать, быть может, в целом мире каждый человек главным образом занят тем, что препирается, вот как и мы с тобой, со своей собственной Мэзи.

— Бедная Мэзи!

— Нет, бедный Дик! Как ты думаешь, в то время, когда он борется за то, что ему дороже самой его жизни, неужели у него может быть желание смотреть на картины или интересоваться ими? И даже если бы он стал смотреть на картины и весь мир с ним и тысячи миллионов людей поднялись и стали превозносить меня и слагать гимны в мою честь и всячески прославлять меня, разве это могло бы удовлетворить меня, когда я знаю, что ты в дождь бегаешь за покупками без галош и без зонта? А теперь отправимся на станцию.

— Но ты сейчас говорил там на берегу… — возразила Мэзи не без некоторого страха. Дик громко застонал.

— Да, да, я знаю, что я говорил: что моя работа для меня все на свете, что это все мое «я», все, что я имею в настоящем и на что надеюсь в будущем, и мне кажется, что я нашел закон, который руководит ею. Но у меня, кроме того, еще осталась капля здравого рассудка, хотя ты почти совсем вышибла его у меня, и я еще могу сознавать, что для мира мое искусство или моя работа еще не все на свете! А ты поступай, как я тебе говорю, но не поступай так, как я поступаю.

После этого Мэзи тщательно избегала затрагивать спорные вопросы, и на обратном пути в Лондон они были очень веселы. Прибытие прервало Дика как раз на красноречивом дифирамбе физическим упражнениям; он говорил, что купит ей лошадь, лучше которой никогда не было под седлом, и поставит ее на конюшне в десяти—двадцати милях от Лондона, и раза три или четыре в неделю Мэзи будет кататься с ним верхом, исключительно для ее здоровья.

— Это нелепо, — воскликнула Мэзи, — и кроме того, и неприлично!

— Ну, скажи на милость, кто в целом Лондоне настолько интересуется нами, чтобы привлечь нас к отчету за то, что мы делаем или как мы поступаем?

50
{"b":"199893","o":1}