Верблюд мчался прямо к отряду, а выстрелы позади учащались. Как видно, сыны пустыни собирались напасть на английский лагерь.
— Какое счастье! Какая поразительная удача!.. Как раз перед началом битвы!.. О, Боже, наконец-то Ты сжалился надо мной! Только… — и мучительная мысль заставила его зажмурить на мгновение глаза, — Мэзи…
— Хвала и благодарение Аллаху! Мы в лагере, — проговорил погонщик в тот момент, когда они въехали в арьергард, и верблюд опустился на колени.
— Кой черт! Кто вы такой? Депеши, что ли? Каковы силы неприятеля? Как вы доехали? — послышались десятки вопросов. — Но вместо ответа Дик собрался с духом, отпустил свой пояс и, не сходя с седла, крикнул усталым, несколько сиплым голосом:
— Торпенгоу! Эй, Торп, эй!.. Торпенгоу!
Бородатый мужчина, рывшийся в золе костра, отыскивая горячий уголек, чтобы раскурить трубку, живо обернулся и быстро направился на голос в тот момент, когда арьергард выстроился и открыл огонь по неприятелю, скрывавшемуся за холмами тут и там. Дым выстрелов висел в неподвижном предрассветном воздухе, окутывая все кругом непроницаемой пеленой.
Солдаты закашлялись и ругались, видя, что дым от их собственных выстрелов мешает им разглядеть неприятеля, и подались вперед, стараясь оставить за собой эту завесу. Раненый верблюд вскочил было на ноги и заревел громко и протяжно… Кто-то прикончил его, чтобы избежать замешательства и переполоха. Затем послышался глухой стон человека, раненного насмерть пулей, а там крик острой боли и ужаса, и снова выстрел.
Не время было для расспросов.
— Слезай, дружище! — крикнул Торпенгоу, подбегая. — Живее!.. Слезай и ложись за верблюда.
— Нет, прошу тебя, проведи меня в передние ряды битвы, — сказал Дик, обернувшись лицом к Торпенгоу и подняв руку чтобы поправить на голове свой шлем, но, не рассчитав движения, только сбил его совсем с головы. Торпенгоу увидел седину в его волосах и заметил, что лицо его было лицом старика.
— Да слезай же, Дик! Говорят тебе, слезай скорее, безумный! — крикнул Торпенгоу.
И Дик послушно слез с седла, но, подобно тому, как падает срубленное дерево, покачнувшись в сторону, он упал прямо к ногам Торпенгоу.
Счастье его не изменило ему до конца; сострадательная пуля сжалилась над ним и пробила ему голову.
Торпенгоу опустился на колени под прикрытием верблюда, поддерживая тело своего друга Дика.
История Бадалии Херодсфут
Время года — весна,
Время дня — рассвет,
Семь часов утра
Склоны гор — в жемчужной росе,
В воздухе — жаворонок,
На терновнике — улитка,
А Бог у себя в небесах —
Все прекрасно на свете!
Пиппа Пассес
Наш рассказ относится не к той Бадалии, которая была также известна под именем Иоанны, Сварливой и Мак-Канна, как говорится в песне, но совсем к другой и еще более красивой леди.
В начале истории душа ее оставалась еще не тронутой; она носила тяжелый головной убор с пушистой бахромой, составляющей традиционный наряд продавщицы яблок, и на Геннисон-стрит сохранилась легенда о том, что в день своей свадьбы она танцевала с зажженными светильниками в обеих руках неприличные танцы, пока не явился полицейский и не заставил ее подчиниться закону. Это были ее счастливые дни, но они продолжались недолго, потому что ее супруг через два года после свадьбы взял себе другую женщину и ушел из жизни Бадалии, переступив через ее бесчувственное тело, так как ее протест он подавил тумаками. Не успела она утешиться в своем вдовстве, как ребенок, которого муж не взял у нее, умер от крупа, и она осталась совершенно одна. С редкой в женщинах верностью супружеским обетам, она не желала даже слушать предложения о втором браке, поступая в этом случае согласно с обычаями Геннисон-стрит. «Мой муж, — объясняла она своим поклонникам, — может скоро вернуться, и, если он увидит, что я живу с вами, он убьет меня. Вы не знаете Тома, а я его знаю. Я могу заработать на себя — ведь у меня нет детей».
И она зарабатывала свой хлеб катком для белья, иногда присмотром за детьми и продажей цветов. Последняя профессия требует капитала и заставляет продавца заходить так далеко в западную часть города, что возвращение домой, скажем, из Берлингтон-Аркад на Геннисон-стрит является оправданием для выпивки и, кроме того, как описывала Бадалия: «Когда вы возвращаетесь назад, ваша шаль слезла у вас со спины, чепчик оказывается под мышкой, а в кармане у вас — ни шиша, да вдобавок все платье облеплено грязью».
Бадалия сама не пила, но она хорошо знала нравы женщин своего общества и читала им суровые наставления. Иногда же она собирала их у себя и долго рассказывала им о своей жизни с Томом Херодсфутом, который непременно когда-нибудь вернется к ней, и о ребенке, который никогда не вернется. Какое влияние оказывали эти мысли на ее душу — осталось неизвестным.
Ее вступление в свет совпадает с той ночью, когда она буквально выросла из-под ног его преподобия Евстасия Ханна у подъезда дома № 17 на Геннисон-стрит и заявила ему, что он просто глуп, рассыпая свои благодеяния среди бедных своего участка без всякого разбора.
— Вы посылаете Ласкар-Лу кушанья, — сказала она, отбрасывая все церемонии вступления, — вы даете ей портвейн. Все это вздор! Посылаете ей одеяла! Чепуха! Ее мать съедает все, выпивает весь портвейн и пропивает одеяла. Велите ей убираться вон из дома, пусть к следующему вашему визиту ее уже не будет, так, чтобы у них были развязаны руки; конечно, Ласкар-Лу говорит вам: «О, моя мать очень добра ко мне!» — говорит она. Еще бы ей не говорить так — она больна и лежит в постели, если бы она не сказала так — так мать бы ее убила! Эх вы, жалкий огородник, вместе с вашими кушаньями! Да Ласкар-Лу никогда даже и не нюхала их.
Но тут викарий вместо того, чтобы обидеться, взглянув поглубже в сердитые глаза, увидел в них душу, преданную тому же делу, которому служил он сам, и попросил Бадалию зайти к Ласкар-Лу в то время, когда ей принесут посланное им кушанье, чтобы убедиться, что калека действительно ест его. Бадалия так и сделала, к большому неудовольствию матери Ласкар-Лу; но зато Ласкар-Лу получила свое любимое кушанье и среди приступов кашля наслаждалась начавшейся схваткой.
Позже, отчасти благодаря благоприятному отзыву о ней его преподобия Евстасия Ханна, отчасти под влиянием восторженных рассказов о ней, переданных со сверкающими глазами и пылающими щеками сестрой Евой, самой младшей и самой впечатлительной из маленьких сестер Красного Алмаза, случилось так, что Бадалия, надменная Бадалия в своем уборе с бахромой, совершенно не стеснявшаяся в словах, заняла особое и всеми признанное место среди тех, кто работает на Геннисон-стрит.
Среди ее сотрудников были самые разнообразные существа, исполненные действительного рвения или просто истерики, трусливые или только усталые от этой борьбы с нищетою.
Большая часть из них была поглощена соперничеством друг с другом и мелкою завистью, и этими чувствами они делились со своими ближайшими друзьями в часы интимных излияний, в промежутках между борьбой со смертью из-за тела умирающей прачки и расчетами на ближайшие пожертвования, из которых можно будет поставить новые подошвы к изношенным сапогам какого-нибудь чахоточного наборщика.
Тут был ректор, который жил в постоянной тревоге перед разрастающейся нищетой бедных и который охотно держал бы торговлю новыми покровами и пеленами и тайно молился о новой большой медной птице с глазами из красного стекла, которые можно было бы принять за карбункулы. Был тут и брат Виктор, принадлежавший к ордену Тесной Тюрьмы; он мог порассказать очень много относительно престольных покровов, но предпочитал хранить свои знания про себя, особенно тогда, когда пытался воздействовать на мистрис Джессель, секретаря общества Чайной Чашки, у которой водились лишние деньги, но которая ненавидела Рим, даже тогда, когда Рим — к своей чести — старался только о том, чтобы наполнить желудки, представляя заблудшие души заботам мистрис Джессель. Тут были все сестрицы Красного Алмаза, громко кричавшие: «Подайте», когда их собственное милосердие истощалось, и терпеливо объяснявшие тем, кто спрашивал у них отчет об израсходовании пожертвованного полсоверена, что дело облегчения страждущих в плохом приходе не может быть рационально поставлено без новых издержек на удвоение штата служащих. В числе сотрудников был и его преподобие Евстасий Ханна, который работал одинаково охотно с дамским комитетом, с андрогинными лигами, с обществами, с братом Виктором и со всеми, кто только давал ему деньги, сапоги, одеяла или предлагал свое сотрудничество.