Отец ничего не писал Павлу о себе, а только вскользь упомянул, что вместе с Ларионычем остается пока на фабрике, а что дальше будет — неизвестно.
Павел поехал на фабрику, но там ходили только вооруженные стрелки охраны.
Был вечер, когда он подъехал к гостинице, в которой располагался штаб ополченского коммунистического полка. Часовой, пожилой мужчина в новехонькой, тщательно заправленной шинели железнодорожного образца, с обшитыми сукном пуговицами — чтоб не блестели, — остановил Павла у подъезда, проверил документы.
— Так это ваш папаша? — приветливо улыбнувшись, воскликнул он, прочитав документ, и показал на дверь, — Пойдите, там его вызовут.
Павел нетерпеливо прохаживался по вестибюлю, заваленному мешками с песком. Пахло казармой, военным снаряжением. Изредка мимо проходили ополченцы в черных шинелях. Вид отца удивил Павла. Вдруг подошел к нему сморщенный седоусый старик в такой же, как у часового, шинели и сивой ушанке и проговорил:
— Ну, здравствуй, сынок.
Они обнялись. Говорили мало, как будто избегая главного, и совсем не о том, о чем надо было говорить.
— Где ее похоронили? — наконец спросил Павел.
— На Братском кладбище, — ответил отец и провел рукавом шинели по глазам. — Можешь съездить — посмотреть.
— Я съезжу.
— Я на ее могилку пока шесток с табличкой поставил. Памятник делать было некогда, так я — шесток. Найдешь. Там сторож покажет.
Они помолчали. Отвернув лицо и пощипывая ус, Прохор Матвеевич сказал:
— Третья смерть в нашей семье, ежели внучонка считать, сынка Алешиного.
Павел настаивал:
— Отец, я поговорю с командованием. В твои годы… Тебя враз отчислят. Поедем ко мне.
Старик насупился:
— Ты опять? За этим приехал?
— Батя, какой смысл? Разве в Красной Армии людей не хватает? Какая нужда?
— Какая? А вот… — Прохор Матвеевич трясущейся рукой выхватил из бокового кармана алую книжечку, потряс ею перед лицом сына. — Вот какая! Вот! Я — член партии! Еще при Владимире Ильиче вступал. И… и в девяносто лет буду членом партии. А сейчас мне только шестьдесят один. Да! И хотел бы я, чтобы каждый побольше чувствовал такую нужду. У нашей матери и такой вот книжечки не было, а к тебе, к сыну, в тыл, всё равно не поехала бы! Она не руками, а сердцем своим воевала, сердцем за всех нас, и вот сердце не выдержало. — Голос Прохора Матвеевича сорвался. — Понятно тебе это?
Павел молчал, смущенный.
— Не в том должна быть твоя забота, чтобы из ополчения меня взять и на печку положить. До войны мы тебя мало видели, вот в чем дело. А теперь не требуй. Никуда я не поеду. Никуда! Меня фабрика оставила.
— Так в чем же дело? — недоуменно развел руками Павел. — Один я из всей семьи гражданским остался и в тылу буду околачиваться? И мне, что ль, идти туда, где Алексей?
— Вот тебе-то и незачем, — зло сказал Прохор Матвеевич, — Для тебя это совсем лишнее. Партия поставила тебя на хлеб. Вот и давай больше хлеба. Хлеб для нас теперь то же, что снаряды. Ну, прощай, — мне некогда. В караул надо идти.
— До свидания, батя. Ты хоть не лезь, куда не следует.
— Ладно. Постараюсь…
Уже смеркалось, когда Павел приехал на кладбище. В сторожке сидел угрюмый бородач с деревянной ногой. Выслушав объяснение Павла, он провел его в далекий угол кладбища, сказал сонным голосом:
— Вот тут шукайте, а я не помню. Хиба их зараз мало хоронят? Старуха?. Ни-ни, не помню.
В густеющих с каждой минутой сумерках Павел не сразу отыскал могилу. С большим трудом он разобрал на дощечке выведенные черной краской слова:
Здесь покоится прах
Александры Михайловны Волгиной,
скоропостижно скончавшейся 60 лет от роду
12 октября 1941 года, в год Великой войны.
Вечная память тебе, дорогая жена и мать.
Сняв кубанку и ощущая пощипывание в глазах, Павел постоял у могилы. Немолодой человек, отвыкший от излишней чувствительности, он вдруг показался самому себе маленьким и слабым. И то, что вокруг никого не было и никто не мог видеть его, дало свободу его чувствам. Он опустился на колени и, сдерживая судороги в горле, повторил несколько раз: «Мама, мама».
Ему было приятно отдаваться сыновним чувствам — приятно и мучительно. И, как это всегда бывает в такие минуты, он вспомнил большую жизнь матери, трогательные выражения ее любви к нему, ее скромность, честность, терпеливое мужество и полное самоотречение, когда дело касалось детей.
Теперь Павел еще больше любил отца и мать. Он взял с могилы горсть земли, сжал в комок, положил в карман и, еще раз опустившись на колени, не сказал, а подумал:
«Я был плохим сыном. Я часто забывал о вас и, может быть, поэтому многое не ладилось в моем деле. Я постараюсь теперь быть таким, как вы, — таким же мужественным и скромным, я буду делать все так, чтобы наши люди не сказали обо мне худого слова».
Совсем стемнело, когда Павел ушел с кладбища, а наутро, пользуясь морозом, сковавшим дорогу, уехал в совхоз.
20
Прохор Матвеевич и Ларионыч вместе со всеми бойцами-ополченцами находились теперь на одном из оборонительных рубежей на западной окраине города, несли дежурство в окопах, а сменившись, ходили отдыхать в расположенную невдалеке железнодорожную будку. Рубеж проходил по краю загородной рощи, примыкая к шоссе.
В штабе не раз находили предлог, чтобы послать Прохора Матвеевича в город для несения менее трудных нарядов, но старик был упрям и снова возвращался на рубеж. По утрам командир роты обычно докладывал командиру батальона:
— Товарищ комбат, вы же приказали откомандировать старика Волгина в хозяйственную часть, а он опять заявился.
— Опять пришел? — удивленно поднимал крутые брови комбат и тут же соглашался: — Пускай остается.
— Он просит выдать ему винтовку.
— Дайте ему и винтовку. Полегче — кавалерийскую. Есть у нас такая?
— Есть, товарищ комбат.
Так Прохор Матвеевич прочно обосновался в окопах. Сам он свою настойчивость объяснял тем, что идти ему все равно некуда, а тут, на людях, на ветерке да на просторе, было как будто бы и веселее.
Стояли ненастные ноябрьские дни. То крепко подмораживало, то срывался промозглый ветер и хлестал ледяной, смешанный с снегом дождь, то ненадолго выглядывало солнце и скупо отсвечивало на тонком ледке подмерзших за ночь луж. Дни текли на ополченских рубежах буднично и однообразно.
Прохор Матвеевич стойко переносил стужу. Ларионыч выполнял обязанности политрука роты. По утрам ходил по окопам, беседовал с ополченцами, читал сводки Информбюро и призывно-страстные статьи из «Правды». Делал он это с таким же серьезным усердием, как и на производстве. Он был увлечен новой обстановкой и выглядел бодро. Всегдашнее пребывание на свежем воздухе разгладило на его сухоньком остроносом лице с желтыми редкими усиками мелкие спутанные морщины. По-прежнему не выпускал он изо рта длинного камышового мундштука с самокруткой, непрерывно чадил махорочным дымом; маленькие, прилипчивые ко всему глаза задорно поблескивали.
Но ни Ларионыч, ни кто другой из ополченцев зря не бодрились — повода для этого не было. Ополченцы воспринимали свое сидение в окопах как вынужденную горькую необходимость, и каждый втайне желал, чтобы оно поскорее кончилось.
Все это были люди большей частью пожилые, семейные, солидные; дело, которым они занимались до вступления в полк, ничего не имело общего с военным делом.
Командир роты, в которой состоял Прохор Матвеевич, по профессии был преподаватель вуза и пришел в полк со всей семьей: в его роте рядовым бойцом служил пятнадцатилетний сын Димка, чернявый нескладный парнишка; дочь Клава, студентка медицинского института, и такая же черненькая, звонкоголосая и всегда приветливая жена Ирина Владимировна работали медицинскими сестрами в санитарной части.
С рассветом семнадцатого ноября на западе стало погромыхивать. Утро было морозное. В воздухе мелькал сухой снежок. Холмы и курганы в степи, за городом, свинцовая лента шоссе и дальние постройки пригородов тонули в хмурой синеве. Заводские трубы, видные с рубежа, не дымили. Гудков тоже давно не было слышно. Город, казалось, притаился а ожидании. Гул канонады усиливался с каждым часом…