Завеса над каналом таяла, постепенна рассеивалась, в вместе с нею редел артиллерийский огонь. Снаряды падали теперь с долгими паузами, рвались как-то бесстрастно и нехотя. Накал недавнего боя явно спадал. «Дошел ледокол или нет?»
А небо над заливом светлело. Солнце, расковав броневые плиты плотных тяжелых туч, снова, как в час рассвета, наполнило льды праздничным и веселым сиянием. В торосах играли сполохи. Дальние гряды лесов укрыли в чащобы хмурую синь, рыжели медвянистым золотистым отливом. В этих новоявленных красках было столько жизни и утверждения, что Колька не выдержал, приподнялся на локте и с надеждою заглянул в лицо друга. Быть может, почувствовав этот взгляд, Лемех с трудом приоткрыл глаза — тусклые и пожухлые, точно степь, прибитая первыми октябрьскими утренниками.
— Петро! — обрадовался Колька. — Потерпи малость, скоро будем на Лисьем Носу!
— Ты… брось меня… — не губами, скорее челюстью, которою еле двигал, вымолвил Лемех.
— Ну, чего еще выдумал! — рассердился Колька. Подчеркнутым возмущением он пытался прикрыть свой испуг. — Сейчас поползем дальше!
— Брось… — повторил Петро. — Внутри у меня… сожгло. Один только пепел остался…
— Это тебе с усталости кажется, — успокаивал Колька, стараясь ободряюще улыбнуться. — Врачи свое дело знают! Заштопают, залатают, подкрасят заново суриком, — служить и служить тебе, до адмиральских чинов!
— Слушай, Робинзон… — произнес Петро, и Колька вздрогнул от этой полузабытой клички. Догадался, что мысли друга сейчас далеко, в Стожарске. — Люська, сам знаешь… смеялася надо мной. А после, когда отступали… Пришла она ночью ко мне. Женою. За все обиды, оказала, отлюбим друг друга…
Он надолго умолк, собираясь, видимо, с силами. В глазах его, холодных, как небо, на миг просочилась ясная солнечная теплынь, но тут же снова угасла.
— Может, сын у нас будет… — глотнул он комочек боли. — А я вот… Ты обещай мне, — Лемех медленно повернул голову, так, чтобы видеть глаза товарища. — Люську и сына не оставишь одних.
— Да что ты заладил! — перебил его Колька, больше всего боясь не выдержать взгляда Петра, отвести глаза. — Мы еще на свадьбе твоей погуляем! Сына Колькою назовем!
— Обещай, — всхлипывая, просил Петро, и Колька осекся, увидев под ресницами друга такие же синеватые, как веки, слезы. — Обещай, — просил Петро, слабея от воспоминаний и нерадостных дум о жене.
— Клянусь тебе, Петрику, — сдавленно вымолвил Колька, чувствуя, как горечь заволакивает глаза. — Только зря ты… Скоро будем на Лисьем Носу…
Он обнял Петра и снова пополз. Ему казалось, что только от разговора с другом, от воспоминаний о Люське, о матери, о Стожарске разнылось и разболелось бедро, словно обожженное каленым железом.
Он полз, загребая левой рукою снег. Отдыхал все чаще и чаще и, видимо, долго, потому что всякий раз, когда трогался затем дальше, приходилось отрывать ото льда маскхалат. Едва останавливался, как тело, разгоряченное трудным движением, начинала охватывать морозная стынь. Хотелось лечь и больше пе подниматься. Клонило в сон. Лишь боль и бедре пробуждала от забытья, напоминала, что надо — во что бы то ни стало надо! — ползти. И он снова полз. Шурша леденевшей одеждой. Позвякивая автоматом, который болтался у него за спиной и бился об лед.
Артогонь давно уже стих. Тишина лежала в заливе — жесткая, отвердевшая, вмерзшая намертво между небом и льдом. Казалось, нужны были лишние силы, чтобы пробиться через нее. Она давила виски и сковывала ресницы, от нее слипались вязкие мысли, она утомляла и убаюкивала, обещая такой глубокий покой, что сердце торопилось остановиться… Берега мутнели и расплывались, торосы громоздились в сверкающие города, а сама тишина сгущалась до нежного звона, который медленно плыл в такую же звенящую даль.
В какой-то миг, прижимаясь щекою к снегу, он услышал рядом заблудившийся посвист поземки. Далеким, призрачным воспоминанием возникло детство, стожарское кладбище в зимний день, когда хоронили моряков с погибшего ледокола «Семерка». Потом — так же призрачно и туманно — Еленкин холмик, над холмиком — выстуженное гнездо, в котором не задерживался ветер… «Но зачем поземка сейчас?»
С полусознательною тревогой он заглянул в лицо Лемеха. Глаза Петра по-прежнему были открыты. Но небо, отраженное в них, завалилось в какую-то черную мглу, которая не имела ни конца, ни начала. Плоская, цвета льда пелена неподвижно лежала над этою мглой… Колька почувствовал, как волна озноба прошла по его телу.
— Петро… — позвал он робко, уже ни на что не надеясь. Дрогнувший зов его, оборванный спазмой, завяз в тишине. Только поземка стала слышна отчетливей, словно пред нею внезапно померкли все остальные земные шорохи, способные еще поддержать хоть какую-нибудь надежду.
Теперь торопиться было некуда. Со смертью Петра отпала необходимость спешить — желание неподвижности и покоя вдруг стало навязчивым, всеобъемлющим и единственным смыслом. Когда он достигнет берега: завтра, через неделю? В конце концов все равно. Разве суша и море — не единая колыбель человека?.. Он снова увидел на льду свежие капли крови, равнодушно отметил; «Значит, моя». И еще подумал о том, что эти капли такие же маленькие, как ломтики хлеба, которые выдадут детям из муки, доставленной ледоколом. «Интересно, дошел ледокол или нет?»
Лишь время от времени он вспоминал, что надо ползти. По-братски обнимая друга, цеплялся рукою за лед.
— Знаешь, Петрику, ты совсем не тяжелый, — размышлял вслух. — И Еленка была полегче пушинки… Самой тяжелой была розоватая чайка. Чья-то обломленная мечта…
Сил хватало только на несколько метров. Глаза устали смотреть на сверкающий мир: закрывались все чаще. Тогда обрывками сна проносились над Колькой белые паруса «Черноморки». Ветры пахли черемухой. За Раскопанкой растекались огненные закаты. Из этих закатов затем выползали в ночное небо созвездия капель крови. Косые выгибы клиперов напоминали перебитые крылья чаек. Шхуна шла дорогою вест-тень-зюйд, с ходу врывалась в блокадный Невский — из распахнутых настежь трюмов матросы выгружали тысячи караваев хлеба… Колька пытался спустить клипера, скомандовать: «Право на борт!» — на Лиговку. Но шхуна продолжала нестись вдоль закатанных саночками проспектов, мимо братских могил и сумрачных обелисков, А впереди уже снова виднелись башни маяков, широкие окоемы морей. Чайки метались над самыми стеньгами и то ли с завистью, то ли с упреком кричали: «Ты — человек! И значит, способен выжить с изломанными крыльями!»
Он лежал, прислонившись щекой к торосу, тихо стонал. Но не слышал этого стона: болью — само по себе — истекало его исковерканное осколками тело, которого он не чувствовал. В проталинах сознания — мутных, как мартовские туманы, — возникали неясно то грохот отданных якорей, то застуженная равнина залива, то давно позабытый запах ржаного хлеба… Ветер, испытывая Колькину неподвижность, наметал меж пальцев руки маленькие сугробики снега.
Ветер нес в себе тысячи перекатных звуков. В какой-то миг его шелест превратился в шуршание щелка — нежное, точно шорох рассвета в еще не проснувшихся парусах. Синий шелк обволакивал женщину, которая медленно брела по заливу. Синие звезды лучились в ее волосах, синее солнце светилось у нее на груди. А может быть, то сияло сердце ее?.. Лицо ее было отмечено той несбыточной красотой, что доступна только воображению, уставшему от будней. В изгибах тела и в жестах таилась такая загадочная женственность, которой можно лишь грезить, тоскуя в одиночестве по любви… И в то же время во влажных губах, во взглядах, быстрых и любознательных, в нескрытом девчоночьем желании нравиться угадывалась живая земная плоть. Это была женщина, ставшая синей волной, и волна, не забывшая все же того, что она — женщина.
Синие ветры норд-весты тянулись шлейфами ее платья. Радуги светились над нею как нимбы. Горизонты стелились под ноги ковровой дорогой — она плыла на крутом пьедестале девятого вала. Белая россыпь пены, как буйное клокотание цветов, окружала ее пьедестал.