Колька прибавил шагу. На крыльце учительского дома увидел Якова Ивановича, поздоровался. Отводя глаза, точно рассматривал небо над морем, робко и нерешительно спросил:
— Елена проснулась?
Городенко взглянул на него сердито и хмуро — так, случалось, хмурился он в классе, когда бывал недоволен учениками. И Колька, зная привычку учителя, невольно потупился.
— Нету Елены, — сказал Городенко. — Уехала.
Колька непонимающе взметнул брови: о чем это Яков Иванович? Куда уехала? Зачем? А учитель внезапно потускнел, как-то вдруг, на глазах состарился и глухо, с нескрываемой грустью пояснил:
— Всю ночь не спала, бродила из угла в угол… А на рассвете собралась и ушла к полустанку. В Ленинград уехала…
Тени деревьев рябили стену, дрожали на ней, прыгали, не позволяя сосредоточиться, что-либо понять. В цветущих укропах гудели пчелы — их гул назойливо отдавался в висках. Где-то на соседнем дворе скрипел колодезный журавль. Плакал ребенок. За степью перекатывался далекий гром… Потом от берега донесся тоскливый крик чайки — словно полосонул Кольку по сердцу.
— Как же так? — вырвалось у него. — Значит, не любит?
В его голосе было столько обиды и горечи, что Городенко вздохнул. Взял Колькино плечо, по-отцовски ласково привлек к себе.
— Это от равнодушия люди уходят мучительно долго. А так стремительно убегают, Лаврухин, только от любви. — Он помолчал, потом, вспомнив, добавил: — Письмо тебе оставила. Сейчас принесу.
Колька ни о чем не думал и ничего не чувствовал — только литую опустошенность. Он смутно видел, как учитель ушел в дом, как вернулся затем обратно. Машинально взял письмо, машинально, в каком-то оцепенении, вышел со двора, забыв закрыть за собой калитку. В конце улицы, — ни о чем не помня и ничего не сознавая, — опустился на лавочку и так же машинально распечатал конверт.
Строчки плыли перед глазами, раздваивались, и приходилось глотать подступающий к горлу ком, чтобы они опять слились воедино.
«Колька, милый, мальчишка мой!»
Встрепенулся, едва не застонал от отчаяния: в строчке письма почудился ему крик Елены. Значит, ей горестно? Больно? «Что же случилось, Еленка? Что с тобой? Где ты?..» Теперь, словно услышав призыв о помощи, впился глазами в письмо, читая нетерпеливо, поспешно, жадно.
«Колька, милый, мальчишка мой!
Люблю! И потому — убегаю! Так надо, любимый… Не спрашивай почему: сейчас ты все равно не поймешь, а лет через десять тебе все станет ясно и так, без объяснений… Больно мне, Колька! Знаю, что и тебе приношу горе, но поверь: моя печаль — страшнее твоей.
Люблю! С того самого дня, когда встретились мы на отмелях, — помнишь? — любовь входила в мою жизнь вместе с морем, со степью, со стожарскими ветрами. Твоей любви хватило бы мне на тысячи лет! Спасибо тебе за нее, мой Колька, спасибо за то, что отогрел девчонку, замерзавшую в подворотне.
Ты еще сам не знаешь, какой ты хороший. Но были бы мы счастливы? Я, безусловно, да. А ты? Когда мне исполнится тридцать шесть, тебе будет лишь двадцать девять — пойми это. Я не смогу сопутствовать тебе на больших дорогах. Моя любовь лишь мешала бы тебе расправить крылья, взлететь, ибо для того, чтобы оторваться от земли, необходимо, прежде всего, преодолеть цепкую тягу земных забот.
Прости за то, что я не боялась нашей любви. Я властвовала над нею — верь мне. Но сегодня, когда ты прикоснулся ко мне губами, когда из мальчишки превратился в мужа, мое одиночество восстало против меня. И теперь любовь властвует надо мной… Спасибо тебе, мальчишка, что пощадил меня. Но еще раз пережить твою пощаду — у меня не хватит ни сил, ни мужества. И потому — убегаю!
Больно мне, Колька. Но так надо. Прощай. Помни меня.
И хоть изредка выходи на нашу дорогу, спрашивай: все ли люди на этой дороге счастливы?
Твоя Вест-тень-зюйд».
Слова и строчки наползали друг на друга, путались перед глазами и в мыслях. Колька никак не мог уловить их смысла, перечитывал снова и снова, множество раз. Но в ушах и в сердце держался лишь отчаянный крик Елены: «Больно мне, Колька!» И вдруг, в какой-то горестный миг, он осознал как-то сразу самое страшное: Елена ушла, Елены не будет, вернуть ее невозможно. И вслед за этим ощутил глубокую пустоту, почти небытие.
— Коленька, здравствуй!
Перед ним стояла Люська, как всегда, играя глазами, плутовато щуря их на солнце. На ее полных, вызывающе влажных губах бродила усмешка. Колька с трудом поднял голову, и Люська изумленно всплеснула руками.
— Да ты никак пьяный, Колька! — расхохоталась она. — Те-е-епленький… Ты хоть помнишь, где живешь? Какой день сегодня?
Колька продолжал непонимающе смотреть на нее, и Люська, дурачась, начала со смехом, с шутливой заботливостью, объяснять:
— Живешь ты через две улицы, в дремучем переулке. А день сегодня — воскресный, — смеялась она, — двадцать второе июня, понял? Двадцать второе июня тысяча девятьсот сорок первого года..
И внезапно осеклась, попятилась, глядя перед собой пустыми, невидящими глазами: Колька беззвучно и судорожно плакал.
Глава 9. КРАЙ МОРЕЙ ПОЛУНОЧНЫХ
В Мурманск поезд прибыл ранним утром… Он долго петлял над крутыми обрывами Колы, то почти нависая над ней, то шарахаясь от реки в расщелины сопок. Сверху река казалась иссиня-черной, упорно хранящей сумрачность ночи. От гранита ее берегов тянуло полярным холодом.
Когда поезд вырвался, наконец, к заливу, Сергей Топольков невольно зажмурился. Над Кольским заливом полыхало солнце. Чистое, но не яркое, словно выветренное, оно было по-утреннему молодо, хотя всю ночь провисело над морем, уже долгие недели не опускаясь за горизонт. Его тяжелые отсветы лежали на хмурой, свинцовой воде — вода напоминала серую корабельную броню, подкрашенную кое-где суриком. Лишь на осушке, оголившейся в час отлива, солнце искрилось привычно весело в еще не успевшей просохнуть морокой траве.
В студеном, прозрачном воздухе окоемы раскрывались необозримо широко — гораздо шире, нежели на Черноморье. Сергей без труда просматривал самые отдаленные сопки, — поросшие низким кустарником, с редкими проплешинами снега, изъеденного туманом. А за сопками — уже совсем вдалеке — небо светлело, раздвигалось, словно распахивалось: должно быть, там начинался океан.
Темные громады берегов со скальными обвалами, обнаженный гранит, даже деревянные постройки, потемневшие от влаги и времени, — придавали заливу какую-то суровость и дикость. Это впечатление усиливали чахлые карликовые березки, мелькавшие за окном, низкорослые сосны на скалах — изогнутые, узловатые, точно сведенные судорогой.
— Край морей полуночных, — кивнул Иволгин, и Топольков с удивлением уловил в словах генерала влюбленность, почти восторженность.
За поворотом дороги внезапно открылись портовые краны, причалы, чащоба корабельных мачт. Электровоз приветствовал их протяжным, басистым гудком. У Тополькова радостно и тревожно забилось сердце: вот она — мечта его жизни! Узкие корпуса судов, влажная свежесть палуб, сверкание краски и меди надстроек! Стук выбираемых якор-цепей — начало всех дорог и свершений! Уютная теснота кают, в которой воплощена великая свобода, долгие океанские переходы, вахты, полные одиночества и созвездий! Шумные порты, не позволяющие сосредоточиться, и пустынные рейды, как бы созданные для раздумий! Разноплеменные города, чужие обычаи, нравы, говор — бесконечная вереница сравнений, ежедневное познавание мира, и в конце пути — та немногословная, затаенная мудрость, которая всегда восхищает в старых моряках! Но главное — это трудная флотская служба, совершенствующая призвания и достоинства мужчины, служба, в которой удивительно легко и естественно слились воедино самый высокий долг и самая высокая поэзия. Быть может, именно потому — все моряки немного поэты. И хоть Сергей Топольков лишь вступал на эту дорогу, море и мачты за окном вагона пробудили в нем какую-то порывистую окрыленность и нетерпеливость.
Он поспешно достал из чемодана белый отутюженный китель, начал одеваться. Наблюдая за ним, не выдержал, улыбнулся генерал.