— Не спится? — услышал Сергей рядом голос командира. Видимо, капитан третьего ранга обходил корабль перед тем, как лечь отдохнуть. Сутки, проведенные на мостике, не дались ему даром: под глазами проступили синеватые тени, а небритые щеки придавали такую же темноту и всему лицу его. Взгляд, уставший от моря, лучился едва заметной и скрытою добротой — той ненавязчивой добротой, что присуща, по сути, лишь сильным и истинно чутким людям.
— Пойдемте ко мне, лейтенант, — пригласил командир. — Хорошим табаком угощу.
У Сергея не хватило смелости признаться, что он не курит.
Каюта командира казалась просторной и светлой в сравнении с лейтенантской. Огромный ковер, закрывающий всю переборку, создавал впечатление прочной обжитости и почти берегового уюта. Глубокое низкое кресло, в котором удобно, наверное, спать во время похода. Чернильный прибор, сделанный корабельными умельцами: на обломке бронзовой мачты — чайка с перебитым крылом. А над столом — он сразу же привлекал внимание — портрет молодой женщины… Портрет был старый, поблекший от времени, и может быть, именно потому на нем особенно ясно выделялись большие, родниковой чистоты глаза. Эти глаза влекли к себе и влюбляли — Сергей никак не мог от них оторваться. Смущаясь, боясь оглянуться, он почти насильно заставил себя отойти к иллюминатору. За ним текли бесконечные волны, однообразно унылые, как потерянное время. Мигали буи неизвестно кому, не зная в своей тоске ни дня, ни ночи. Слоилось белое небо — оно опускалось за крыши поселка, сливая море и тундру и тяжелую мглу. Сергей снова взглянул на портрет и невольно вспомнил Зою Каюрову, встречу с нею в московском парке. Только затем, чтобы заглушить растущее чувство неловкости, поспешно промолвил первое, что воскресила память:
— В такую погоду, наверное, хорошо слушать Песню синих морей.
Даже вздрогнул — так резко обернулся к нему командир.
— Откуда вы знаете об этой Песне? — В его голосе Сергею почудилось что-то неизмеримо большее, чем взволнованность: порывистость и боль, неверие и надежда, изумленность и в то же время — испуг. Это была не любознательность: глаза командира — пристально напряженные, торопящие, — ждали ответа. И Сергей, не выдержав жадно-нетерпеливого взгляда, робко и сбивчиво начал рассказывать о Зое Каюровой, студентке Ленинградской консерватории, о ее возвращении после войны в родной город, в чужую незнакомую комнату. О песне на пожелтевшем нотном листке, забытом на старом рояле, и о предстоящем концерте.
— У вас есть ее адрес? — быстро спросил командир, и лейтенант заметил, как побелели его пальцы, сжимающие незажженную трубку.
— Да, конечно… — растерянно ответил Сергей и полез в боковой карман кителя, где хранилась записная книжка. Но капитан третьего ранга внезапно отвернулся и, пряча глаза, глухо и тяжело промолвил:
— Не надо, лейтенант… Я знаю этот адрес. — Он сломал несколько спичек, разжигая трубку, и уже потом, глубоко затянувшись, не то спросил, не то уточнил: — Лиговский проспект?.. — И назвал номер дома.
Это был адрес Зои Каюровой. Сергей непонимающе смотрел на командира, а тот, как-то сразу осунувшись и постарев, остановился перед портретом и замер в тоскливой задумчивости, позабыв о лейтенанте.
— Я пойду, — тихо сказал Топольков.
— Да, да, — машинально кивнул капитан третьего ранга. И лишь когда Сергей уже взял фуражку, вдруг обернулся и виновато вымолвил: — Простите, лейтенант, мне надо побыть одному. Бывают же такие минуты и у командиров? — попытался он улыбнуться.
За дверью каюты Сергей остановился и перевел дыхание. Он ничего не соображал, мысли путались, не в силах преодолеть смущение и неловкость. И уж совсем растерялся, когда в каюте за дверью, где, кроме командира, не было никого, раздался грудной, наполненный болью голос, обращенный неведомо к кому:
— Вест-тень-зюйд, на нашей дороге люди, кажется, счастливы.
Глава 11. ТА ДАЛЕКАЯ ОСЕНЬ
Над вымершими полями, над бездорожьем, над исплакавшимися березами — одичавшая глухомань осеннего неба, тоскливое безмолвие обложных дождей. Небо провисло, отяжелело, уткнулось в стога и сочится густою моросью, в которой затеряны околицы деревень. И только над самым жнивьем да в ракитах тянут холодные ветры, гонят промозглую сырость оврагов и прогорклый запах земли. И кажется: гонят те ветры один за другим отощавшие, хилые дни — с водянистыми сумерками рассветов, с подслеповатыми полднями и дремучей затерянностью ночей. Дни приходят из мороси и тут же, не успев распрямиться, заваливаются за ближние луговины, исчезают неведомо где. В этих днях, однообразно-унылых, нет ни радости, ни раздумий…
Вместе с днями, гонимыми осенью, брел по земле и Колька Лаврухин, пока в октябре сорок первого года не оказался на берегу Ладоги. С юга глухо, доносился артиллерийский гул: не сумев прорвать оборону Ленинграда в августовских и ожесточенных сентябрьских боях, немцы пытались теперь выйти на восточный берег озера, замкнуть кольцо на дальних подступах к городу. Вот уже месяц Ладога оставалась нашей единственной дорогой в осажденный Ленинград. Над ней непрерывно висели девятки «юнкерсов», рыскали в тучах озлобленные «мессершмитты». Обход озера сулил немцам не только полную блокаду города, но и соединение с финскими войсками. И потому моторизованный корпус генерала Шмидта день и ночь обрушивался на советскую оборону, не считаясь с потерями в людях и технике, рвался к Тихвину, Малой Вишере и Волхову. Отголоски этих боев и улавливал Колька Лаврухин — боец матросского отряда черноморцев.
С озера накатывалась крутая, насупившаяся зыбь. Она катилась без плеска, молчаливо, словно несла в себе скорбь по воинам, дерущимся там, на юте. Было что-то печальное и по-солдатски суровое в ее равномерном и плавном беге. В мокрых камнях набивалась грязноватая пена. Ветер вздувал ее, как оборванный парус, отжимал на берег, наметая из пены приземистые сугробы.
Зенитчики опасливо поглядывали в небо из-под рваных маскировочных сетей. Буксовали машины, кромсая в щепы дорогу, наспех замощенную березняком. Отчаянно ругались регулировщики. Какой-то полковник орал на шоферов и клался, что расстреляет каждого второго, если через минуту дорога не будет очищена. Шоферы равнодушно пропускали угрозы мимо ушей: видать, привыкли к ним на фронтовых перекрестках. У пирсов опробывали моторы самоходные баржи и катера, сновали немолодые бойцы погрузочных команд, устало покрикивали старшины. И весь этот шум, уже сплошной и единый, подчеркивал гнетущее безмолвие озера. Что скрывало оно от солдат? Какие тревоги готовило людям?
Отряд черноморцев вторые сутки ожидал в Новой Ладоге переправы на ленинградскую сторону озера. Позади остался долгий путь из Крыма — через Ростов, Махачкалу и Астрахань. Губошлепый пароходишко неделю карабкался вверх по Волге, раздвигая туманы и первый ломкий ледок. Испуская последние пары, добрался, наконец, до Ульяновска. Здесь матросы застряли: не было вагонов. Жили в ложах и на галерке городского театра. Внизу же, в партере, гудел многоликий табор эвакуированных. Старики, женщины, детишки — из Белоруссии и Прибалтики, с Украины, из Псковщины и Смоленщины, уже горевших в огне войны. Чемоданы, корзины, баулы, но чаще всего — узлы, большие и малые, связанные в простынях и в платках, в скатертях, в одеяльцах и оконных гардинах. Скудный, бесхитростный и нередко случайный скарб, то, что попалось под руку, когда уходили поспешно от наступающего врага.
По утрам табор обычно редел, растекаясь по городу — к тощим базарам, к эвакопунктам, к булочным и столовым. Повсюду вытягивались очереди. В суете эвакопунктов выдавались продуктовые карточки, проездные билеты и направления в окрестные колхозы. Запах карболки разъедал воспаленные от бессонницы глаза служащих. А в театре желтели от духоты тусклые лампочки. Получив небогатый паек, матросы спускались в партер, делились с людьми краюшками хлеба, таранью и гречневым концентратом. Детишки молча, не благодаря, протягивали руки за хлебом, В их глазах появлялась тысячелетняя тоска. И Колька, глотая подступающий к горлу ком, думал с болью о том, что такая ж тоска колыхалась в глазах детей во время татарского ига или владычества польских магнатов… Люди говорили мало и скупо, понимая друг друга без слов, на немом языке всеобщего горя. Лишь поздно ночью партер, наконец, замирал. Сотни людей, тесно примостившись друг к другу, располагались на полу и уходили в свои думы и в свое одиночество. На узлах и корзинах, сжавшись в комочки, спали тревожно дети — всхлипывая и вскрикивая в забытьи. В десяток мальчишеских лет, видать, бродили уже над ними безжалостные солдатские сны. Беззвучно, чтобы не разбудить детишек, плакали по ночам, сиротливо и безнадежно, матери. И казалось: в плотной, нагретой духоте, повисшей тягучим туманом, бредило само время — горячечным шепотом детей, слезами женщин и тоскливой, бездумной неподвижностью стариков.