«Я без конца вспоминаю твои слова в последнем письме: «Люблю! И потому — убегаю!» — писал Колька, — и не верю им. Разве равенство создается только годами? На Буге сроднился я с человеком, с комиссаром бригады, — сроднился навеки, хотя он, наверное, вдвое старше меня… — подумал и исправил: «был вдвое старше». — Просто, ты не любила меня, Еленка: ведь от своей любви убежать невозможно. Знаю это теперь по себе: тысячу раз пытался тебя забыть, но снова и снова люблю…»
Сливалось воедино то, что было, и то, о чем думалось и мечталось. Рядом со стожарскими отмелями возникали чужие незнакомые берега, к которым приплывали белые бригантины: «Здравствуй, мальчишка, откуда ты?» Обо всем торопился поведать, ибо это все — было его любовью к ней… Пытался представить Елену в тот миг, когда будет читать она это письмо, — и не мог. Видел то руки ее, то губы, то вдруг почти реально чувствовал запах волос, — но единого образа не улавливал: тот ускользал из памяти, точно взволновавший, но тотчас же позабытый сон — сон, оставшийся только в сердце. От досады закусил губу: почему он не может вспомнить ее лица? Или, может быть, уже разлюбил? Эта мысль испугала его. Не таясь больше, он старался теперь наполнить каждую строчку своей нерастраченной нежностью.
«Люблю — и потому поскорее хочу в окопы. Время тянется надоедливо медленно, всякая минута затишья кажется пыткой. Хочу в бой — в беспрерывный и долгий, в бой, который окончится лишь тогда, когда наступит победа. Это самый короткий путь ко встрече с тобой… Когда я думаю о тебе, мне кажется, будто ствол моего автомата сам устремляется к фронту.
С тобою мы обязательно победим, Еленушка, слышишь?..»
Улыбался: чудилась ему улыбка Елены, слышался счастливый доверчивый шепот: «Я хочу быть твоей бесконечной дорогой, Колька!». Опять они вместе сидели на отмелях, плыли на шлюпке, грустили вслед корабельным огням, исчезающим в ночи… Воспоминания о Стожарске заставили Кольку нахмуриться.
«В Стожарске я не застал ни Городенко, ни Анны Сергеевны, — сообщал он. — Говорили, ушли на Херсон… Вот почему я очень и очень рад, что встретил Андрея, нашел тебя. И ты, и Андрей для меня — это прошлое, это святое, это то, чего мы все же не отдали немцам».
Колька отодвинулся от стола: не слишком ли он откровенен? Ведь Елена тогда убежала — может, уже и не помнит его? Ну и пусть! Пусть девчонка, замерзавшая в подворотне, знает… Неужели есть на земле хоть где-нибудь женщина, которую обидела бы любовь к ней?
«Никак не могу поверить, что ты так близко. Ленинград видел мельком, все время пытаюсь представить себе твой дом и комнату — это она должна была стать когда-то комнатой, полной цветов? Рядом сидит Андрей, тишина и…»
Близкий разрыв потряс землянку — на стол, на письмо посыпались комья земли. За первым разрывом — сразу второй, третий.
— Артналет! — подхватился Иволгин. — Скорее в щель! Давай руку!
В кромешной — после землянки — темени вздыбливались вулканы пламени. Заслышав снарядный свист, Колька вслед за Андреем падал и прижимался лицом к земле. Но даже через плотно зажмуренные веки видел отсветы разрывов. Свистели осколки, пороли воздух куски раздробленного гранита. Не зная местности, Колька старался не оторваться от Иволгина, бежал за ним по кустам и лужам, к чащобе леса, который казался спасительным. Кто-то мигнул им оттуда фонариком — они одновременно, уже не ища ступенек, спрыгнули в узкую щель.
В щели было тесно и мокро. Матросы переводили дыхание, негромко переговаривались, некоторые, присев на корточки, прятали в рукава светляки цигарок. Снаряды рвались на берегу, многие — недолетные — в море, вздымая в темень и снова обрушивая шумные глыбы воды.
— Мичман Рябошапко здесь? — поинтересовался Иволгин.
— Есть, — негромко откликнулся мичман из темноты.
— Ваши все укрылись? Не заплутали в лесу?
Рябошапко замедлил с ответом, видимо сам еще точно не зная.
— Когда прекратится обстрел, доложите. И все командиры взводов тоже, — приказал Андрей.
Очередной разрыв заглушил его голос. Пламя взметнулось ровным столбом, грязное от земли и бревен, перемешанных вместе с огнем.
— Никак, землянку вашу накрыло, товарищ капитан! — растерянно вскрикнул кто-то.
— Вижу, — коротко бросил Андрей, и Колька вздрогнул: лишь несколько минут назад они еще были там. Замешкайся хоть немного… И внезапно с тоскою вспомнил: в землянке, на столе, осталось его неоконченное письмо к Елене.
Глава 14. ПИСЬМА-ТРЕУГОЛЬНИКИ
Утро выдалось хмурым, а день — туманным. Пользуясь тем, что в такие дни не бывало, как правило, артобстрелов, Иволгин приказал черноморцам подетальнее ознакомиться с Лисьим Носом. Ночью несколько моряков из отряда заблудились все же в лесу, там и переждали обстрел — хорошо, что окончилось благополучно. В провожатые мичману Рябошапко он выделил того самого старшину, который встретил их накануне на станции в Новой Деревне. Сам Иволгин решил с несколькими солдатами раскопать землянку: снаряд зацепил ее только краем, и он надеялся разыскать среди обвалившихся бревен какие-нибудь остатки своих вещей.
— А то остался даже без курева, — невесело пошутил Андрей.
Туман лежал над Финским заливом свинцовой непроглядной тьмой. В нем затерялись Кронштадт и Невское устье, море, небо, дневной расплывчатый свет. Деревянели и глохли редкие гудки кораблей. Казалось, туман шелестел, наползая на берег, исчесанный растопыренными ветвями взлохмаченных елей, затем стекал на землю студенистой влагой по скользкой щетине обвисшего лапника.
— Ну и туман, — ворчал, поеживаясь, Рябошапко. — Даже волны заплесневели…
— Туман что надо, правильный, — отозвался Чирок. — Хоть гвозди в него забивай.
— Сказывают, снаряды в ем застревают, ежели не бронебойные. Саперы потом их лопатками выковыривают.
Кто-то хихикнул, и шутник, ободренный хорошим настроением товарищей, промолвил:
— А то еще говорят, есть тут, на Балтике, мичман один. Однась лежал на пляжу, загорал. Ну, известно, без ремня и ботинок, по форме ноль: только и обмундирования на ем, что песочком присыпан пуп, мотузки от казенных подштаников да надпись на груди выколотая: «Клава, из-за тебя пошел в моряки…» Уснул, значит, мичман и не заметил, как с моря туман надвинулся. Так верите, прошелся туман до ему — чисто утюг: усе швы и выпуклости загладил, где што на ем пришито — ничего не поймешь. Потом вдвое свернул — и еще раз прогладил. Так на флоте теперь и не знают, где у мичмана голова, а где коленки.
Матросы посмеивались, перебрасывались репликами, лишь Рябошапко молчал, насупленно двигая желваками. Наконец, он прикрикнул:
— Отставить травлю! — И не вытерпел: — А то я тоже слыхал, что одному салаге туманом язык расплющило. Только и годен теперича тот язык что палубу им лопатить.
— Самое время того салагу главным боцманом назначать, — не остался в долгу шутник, — С таким языком далеко пойдет! — И словно невзначай, невинно поинтересовался: —А вы давно, товарищ мичман, ходите в главных?
— Такой молодой — и уже боцман! — вслух умилился Чирок. — Вам же, товарищ мичман, еще и шестидесяти не дашь!
— Тоже скажешь: шестидесяти! — заступился кто-то за Рябошапко. — В Севастополе Нюрка из Ушаковой Балки рассказывала, что наш мичман еще — ого-го!
— На ходу отгрызает подметки и сам же разжевывает!
— Тьфу, языки у вас, иначе обмотки, — сплюнул Рябошапко. — Ежели накрепко не завяжешь, так и болтаются под ногами…
Последняя шутка задела его за больное. Перед самой войной стукнуло мичману тридцать пять годов, а все еще маялся холостяком. Тянуло к береговому уюту, к теплу своего угла, к мужской постоянной заботе о ком-то родном и близком. Подолгу засматривался на детишек. Да все мешала флотская служба: как ни верти, мало она приспособлена для семейной жизни. Думалось, кончится время сверхсрочной, осядет он накрепко на берегу. А тут — война!.. Что они понимают в жизни, эти юнцы, каждому из которых в будни — не более двадцати, а в праздник, когда соберутся вместе да засмеются, — не больше семнадцати! Хотя и им нелегкая доля досталась. Ушли на войну хлопчиками, подростками, а вернутся, кому суждено, пожилыми, раздумчивыми мужчинами, знающими цену всему. Из жизни их выпала молодость — пора постепенного познавания и радостей, и печалей мира сего. Мир обрушился на них сразу, глыбой, пожалуй тяжеловатой и для бывалого человека. Каждый ли сохранит душевную чистоту? Не надломятся ли под тяжестью бытия, предельно обнаженного ныне войною? Бытия, в котором порой исчезает разница меж любовью и ненавистью, меж холодным осколком железа и живой человеческой кровью — разница между жизнью и смертью? Долго ли тут опуститься, поверить в судьбу-копейку, махнуть на свою и чужую жизнь! А он, Рябошапко, в ответе за их людскую веру и чистоту, как старший, как опытный, как командир. В ответе перед самими матросами, перед их матерями и будущими женами. Так что же на них сердиться! Пусть порезвятся, позубоскалят, ежели уж напала телячья веселость: хорошее настроение на войне, как и хороший харч, случается редко.