Потом, через много лет, ты, кажется, часто вспоминала те дни. Зиму, в которую дождалась меня… А жизнь текла своим чередом. Окопы позарастали чертополохом, в противотанковых рвах, которые стали тенистыми балками, селились по весне соловьи. Наши дети — уже возмужавшие — уезжали на окраины Родины, строили новые города — свои Комсомольски. Разгадывали тайны природы, вычисляли формулы немыслимых траекторий и все чаще нацеливались мечтательно в Космос. Но всюду им не хватало друзей: сверстников и бойцов. Тех сверстников, которые не смогли родиться. Земля не дождалась многих Мичуриных, музыка — многих Чайковских, наука — Ломоносовых. И многие девушки плакали по ночам, обреченные на одиночество, потому что их суженые не родились. Плакала где-то и наша невестка: наш сын не родился тоже. Он не увидел солнца, не услышал прибоя на отмелях, не узнал, какими бывают отзывчивыми губы девушек… Разве можно представить мир, который мы потеряли в тех, кто не родился! Может быть, ты, Еленушка, знаешь? Но ты молчишь, уже десять веков молчишь! И даже прячешь глаза под опущенными ресницами.
Так нельзя обижаться, девчонка: ведь я опоздал-то на одну только жизнь! А время спуталось вдруг, и мы очутились в ледниковой эпохе. Смотри: стены сияют, как айсберги. И руки твои напоминают кристаллы. Встряхни, смеясь, головой, распуши свой иней, хочешь, я расчешу его льдинкой? Подо льдом, наверное, хорошо. Тяжко только, что замерзает кровь. Но я люблю тебя, Вест-тень-зюйд! Ты — метель моя нежная, вьюга! Я люблю целовать твои заснеженные глаза. И бросать в твои окна черемушные охапки норд-оста.
…Почему так долго тянется ночь? Коптилка вся уже выгорела, а рассвет не приходит. Может быть, вышибить в окнах лед?.. Нет, Еленка не мраморная. Еленка — мертвая. Мертвая навсегда. И, быть может, рассвет вообще никогда не наступит. Что ж, это будет самая высшая справедливость.
Справедливости не существует. Почему, например, мертвые корабли не хоронят в глубинах моря? Под плач ветра. В гирляндах-венках из пены. И почему на могильных курганах волн не ставят памятников-маяков или хотя бы простых деревянных крестов — мачт, перечеркнутых реями? «Здесь, под этой волной, покоится прах «Сатанэлы» — шхуны, влюбленной при жизни в полные ветры». «Шестнадцатипушечпый бриг «Меркурий». Погиб, как равный с бессмертием, в бою». «Сидней, Ливерпуль и Одесса, ревущие сороковые широты помнят тебя, «Голубая Ласточка», и скорбят». «Чайному клиперу «Патна» и его экипажу — от моряков». «Все смертно — вечен только Восточный ветер. Баркентина «Джуди» из Глазго». «Плюю на мыс Гвардафуй. Фрегат «Ундина»… У Абукира и Трафальгара, в Цусимском проливе, у Скагеррака на месте Ютландского боя, — всюду, где братские могилы кораблей, — стояли бы черные обелиски смерчей — без надписей, без проклятий и оправданий: немое раздумье, оставленное потомкам. Живые суда собирались бы здесь, застопорив двигатели, хранили б минуту молчания. Разве память не есть изначальной тропой справедливости?
Но рассвет все равно наступит, даже если ночи не хватит вспомнить свою любовь. А может быть, справедливость именно в этом? Память ведь существует для будущего. Для боя с фашистами. А бой придет вместе с рассветом. Он сам теперь с нетерпением ожидает утра! Надо только успеть все объяснить Еленке. И почаще дышать ей на пальцы, чтобы согреть их.
Во время обстрела судов лучше всего поджигать дымовые шашки, у самого Морского канала. Это, правда, опасно: далековато от берега своего и ближе к берегу вражескому. Но зато за завесой окажется глубина в несколько километров, и немцы не смогут на такой невидимой площади пристреляться. Сейчас же, когда задымляется сам фарватер, немцы бьют по дымам, зная, что транспорты где-то сразу за ними… Поймет ли это Еленка? Одобрит?
Светлячок пламени в коптилке в последний раз зашатался и сник. Лицо Елены, и без того едва видимое, исчезло в темноте, «Неужели пора?» — со страхом подумал Колька. Он поднялся, ощупью отыскал окно и с силой рванул теперь уже никому не нужный плотный занавес маскировки.
Светало. Бледная синева вытесняла из улиц ночь. В небе, обессилев за долгую вахту, дремали аэростаты. Они приткнулись к низкому пологу туч и, словно тюлени у прорубей, сторожили полыньи просветов, откуда могли свалиться на город вражеские самолеты… Город прорезался из синевы завьюженными силуэтами зданий.
Казалось, за ночь сказано все, и теперь лицо Елены было спокойно-умиротворенным. Рассвет придавал ему античную строгость. В опущенных веках проскальзывала мраморная отчужденность — отчужденность вечности ко всему земному. «Вот и все, — подумал с отчаянием Колька, бережно укладывая руку жены на постели. — Спи, Еленушка…».
Но когда, постучав, появился в двери профессор, он всем своим существом ощутил протест, едва не вспылил. Опомнился, виновато, почти умоляюще произнес:
— Еще одну минуточку… Только одну!
Поцеловал Елену, повторяя что-то бессвязное, словно просил прощения за то, что жизнь без нее продолжается, что рассвет наступил, и он, Колька, не может остаться с ней навсегда, потому что его еще ждут бои. Нежно погладил Еленкины волосы, глотая подступающую к горлу тоску, виновато пообещал: «Я буду к тебе приходить, Вест-тень-зюйд, часто-часто… С каждым ударом склянки».
Крышку гроба он забивал корявыми ржавыми гвоздями, которые пришлось повыдергивать из стен. Картины, висевшие раньше на этих гвоздях, спускались на пол, как флаги. Сухая черемуха мелко дрожала от ударов молотка, и Колька не выдержал, вынул ее из вазы, положил на кровать — туда, где только что лежала Елена.
— Сегодня ночью, — скорбно покачиваясь, говорил профессор, — я бросил к черту лунные траектории… Я начал расчеты малых ракет — ракет, которыми можно уничтожать врага. Это будет всесокрушающее оружие. Но только таким языком и возможно вести разговор с фашизмом.
День наполнялся светом. Где-то вдали, может быть, на плацдарме, — проснулись орудия. Они вторгались в новый день тревожно и равномерно: настойчиво, как напоминание.
— Пора, — сказал Колька.
— Да, да, — покорно согласился старик. — В кладовой есть саночки и лопата… Впрочем, лопата вам будет без пользы. Возьмите лучше топор.
Скачала Колька снес во двор саночки и топор. Потом вернулся в комнату за Еленой. Профессор стоял у окна, закрыв ладонью лицо. Плечи его под платком жалко и немощно вздрагивали.
— Я не утешаю вас, — вымолвил он, вытирая глаза. — Вы солдат, и сами знаете, что теперь делать… Но после войны… Напишите мне, дорогой! Так, без надежды, на всякий случай… Люди сами не знают порой, как нужны друг другу.
Колька в последний раз окинул взглядом комнату. Бережно снял со стены портрет Елены, спрятал под бушлат. Потом подошел к профессору.
— Спасибо вам, — тихо сказал, прощаясь. — За то, что жили рядом с Еленкой… За мужество ваше.
…Елену сносил осторожно, медленно, боясь задеть краями гроба промерзшие стены подъезда. Когда в лицо пахнуло морозом, вдруг с ужасом подумал о том, что не надел на Елену пальто.
Ненаезженные санки заскрипели шероховатыми полозьями. Вдоль Лиговки задувала поземка, взвихривала снежную пыль на мосту, звенела, стремительно растекаясь по рву-пустыне Обводного канала. Над каналом, внезапно распахнувшим городской окоем, чернели даже под снегом бездымные корпуса заводов, зияли резко оборванные торцы окраинных переулков. Их синеватая стынь чудилась зримым образом холода. От ветра и от мороза слезились глаза и слипались ноздри. Дыхание, замерзая, покрывало наледью губы.
Колька шел по тому пути, который ему объяснил профессор: по Лиговке до Расстанной, а дальше — к Волкову кладбищу. За Обводным каналом Лиговка расширялась, а может быть, просто казалась шире из-за низких старых домишек, из-за чахлого сквера, который тянулся посреди проспекта — противоположная сторона улицы за этим сквером и за сугробами виделась вдалеке, словно за полем. На той стороне было много разбитых домов: видимо, во время обстрелов снаряды там падали часто.
Санки увязали в глубоком снегу, и Колька время от времени останавливался перевести дыхание. Сразу же обволакивал холод. Студеные сквозняки тянули из подворотен… Много лет назад в одной из таких подворотен замерзала малюсенькая девчонка. Ее — беспризорную, безответную, — голодом, тифом, бездомьем пытались убить в те годы белогвардейцы. А ныне убили ее фашисты. Наверное, существует закономерность в том, что подлое дело белогвардейцев продолжает фашизм. Перед комиссаром Городенко в годы гражданской войны и перед ним, Лаврухиным Колькой, ныне один и тот же, по сути, враг… Тогда, в двадцатом, комиссар Городенко девчонку спас. А он — не сумел, не смог. Ни Еленку, ни Вавку, которого зарыли под елочкой, ни того ленинградца, что стоя замерз на Невском и долго смотрел ему вслед… Даже родную мать оставил в неволе! Как же людям смотреть в глаза? Может, тяжесть гроба и саночек, горечь пути, по которому сгорбившись он бредет, — это тяжесть и горечь мужества, которого ему не хватило?