Однажды после трудного дня он еле добрался в сумерках до землянки. Суда ожидались часа через два — может, удастся хоть отдышаться? Набросил бушлат на трубу печурки, снимать сапоги не стал: они намокли, их потом не натянешь. Вытянулся на нарах, устало прикрыл глаза. Слышал, как входили товарищи, как шуршали под ними матрацы, набитые сеном. Рядом простуженно, хрипло дышал Петро Лемех, вздрагивая во сне.
Кто-то бесцеремонно затормошил Колькино плечо.
— Ты, что ли, Лаврухин?
Перед ним стоял незнакомый матрос-балтиец. Кажется, видел несколько раз его мельком: не то на батарее, не то и лесу возле автомашин — припомнить не мог.
— Ну? — недружелюбно ответил Колька, жалея прерванный сон.
— Пляши, брат-моряк, — сверкнул зубами в улыбке балтиец. — Ты, кажется, с Украины, хохол? Тогда давай гопака на всю железку!
— Да чего ты? — начал сердиться Колька.
— Письмо тебе, человечина, понимаешь? — помахал матрос у него перед носом.
Колька взметнулся, как обожженный. Матрос поспешно спрятал письмо за спину, засмеялся:
— Сперва спляши, друг-товарищ. — Но увидев Колькино лицо, внезапно смутился, с сочувствием промолвил: — Да ты что, впервые получаешь? Ладно, бери. В другой раз отпляшешь полный репертуар. — И весело обратился уже к кубрику: — Эй, смолокуры, у кого разживусь табаком?
Колька, не веря, держал в руке голубоватый конверт — теперь таких никому не присылали. Перевел взгляд на Лемеха — тот тоже вскочил, выжидающе смотрел на друга: от кого письмо? Может, кто-нибудь из стожарских? Только тогда, наконец, догадался взглянуть на конверт. Да, правильно: Лаврухину Николаю. А вот и обратный адрес: Ленинград, Лиговский проспект, Е. М. Речная. Еленка!
Не видел уже, как потускнели глаза Петра, как снова он опустился на нары лицом в подушку. Бережно, осторожно, почти не дыша, распечатал Колька конверт — голубой, как небо над отмелями. От конверта и от бумаги, чудилось Кольке, исходил едва уловимый запах девичьих рук и волос, одежды ее, жилья. В спертой духоте кубрика, где сушились портянки, ватники, сапоги, этот запах казался особенно нежным — залетным и ускользающим. Так бывает среди океана, когда в однообразно-солоноватом воздухе его вдруг уловишь пахучую свежесть земли, окропленной дождями, свежесть, занесенную случайным ветром неведомо с каких берегов. Она рождает воспоминания и надежды, ибо физически ощутимо напоминает о жизни, к которой долгие месяцы стремятся мореплаватели, уставшие от скитаний и убегающих горизонтов.
«Колька, милый, мальчишка мой!»
И сразу исчезли кубрик и нары, исчезли пройденные пути, словно вернулся внезапно Колька к своей первозданной юности. Лишь хмурая складка на лбу, когда вчитывался в письмо, говорила, быть может, о зрелости — той зрелости, что создает в человеке способность подставить плечо под тяжесть судьбы другого.
«Что с тобою, мальчишка: ты жив, не ранен? Почему на письме твоем комья земли? Почему письмо не окончено? Господи, — неужели ты приехал сюда только для того, чтобы здесь, в Ленинграде, я тебя потеряла снова!»
«Какие комья? — пытался Колька сообразить. — Какое письмо?» И вдруг вспомнил Андрея, раскапывающего заваленную землянку, понял. Спасибо, Андрей, спасибо, друг!
«Люблю — и потому не хочу убегать! Быть может, я не права, быть может, когда-нибудь пожалею о том, что забыла свои двадцать шесть… Но сейчас хочу быть с тобой, слышишь, мой ласковый? Пусть правоту моей любви утвердит война: слишком много враг у нас отнял, слишком много святого изгадил и осквернил, чтобы мы боялись теперь собственной чистоты. Мы нужны друг другу: для жизни, для радости. Не то подумают фашисты, что оказались сильнее нашей любви. Вот дураки!»
Колька слышал голос Елены — то страстно-взволнованный, то спокойный, то вдруг уходящий в шепот. В горячий доверчивый шепот, которым женщина поверяет любимому самые сокровенные тайники души. Чувствовал, как у него пересыхает во рту.
«Завтра я должна была улететь на Большую землю. Когда получила весточку от тебя, помчалась в филармонию и сообщила, что остаюсь. Боже мой, что поднялось! Уговаривали, ругали, даже приказывали. А я стояла и улыбалась: они ведь не знали, что я не одна, что ты нашелся, что я отныне — твоя жена. Только не вздумай и ты уговаривать, Робинзон: я остаюсь, решено. Ты не догадываешься, мальчишка, сколько великого смысла и глубины в коротком и неуклюжем слове: жена! Твоя жена, мой черемушный, слышишь?..
Весь день убирала комнату, думая о встрече с тобой. Знай, что теперь у тебя есть дом, в котором все для тебя, У соседа, профессора математики, одолжила даже старинную пепельницу, хотя понятия не имею, куришь ты или нет. «Что это вы, Елена Михайловна, какая-то праздничная сегодня?» — поинтересовался он. «Муж отыскался», — ответила. «Вы разве замужем? — удивился профессор. — Давно?» — «Тысячу лет», — засмеялась я и покраснела, кажется, как девчонка… Все в нашей комнате ждет своего хозяина: вещи и книги, камин, тишина… Ну, а я… О том, как жду, сколько передумала о тебе, о себе, о нас, расскажу, когда встретимся. Рассказов хватит, наверное, до утра, потом сначала — до самой старости. А может, слова и не понадобятся?
Сейчас ночь, немцы обстреливают город. Снаряды рвутся где-то совсем близко, за Обводным каналом. Это глупо со стороны фашистов: заставить снарядами перестать мечтать о тебе. Чтобы они не подумали, будто меня напугали, я после каждого взрыва сорок четыре раза кричу «Люблю!» Люблю и люблю… Почему сорок четыре? Сорок тебе, очевидно, мало, мальчишка, а пятьдесят — не успеваю: на сорок пятом «люблю!» рвется очередной снаряд…
Это хорошо, что ты вместе с Андреем. Кланяйся ему… И пиши мне каждую свободную минуту. Целую. Помню, люблю, жду.
Твоя Вест-тенъ-зюйд».
А ниже стояла еще одна подпись, бросившая Кольку в жар: «Елена Лаврухина».
Читал, перечитывал, снова возвращался к строчкам письма… Как иногда круто меняется жизнь! Еще вчера не гадал не думал, что и в этом водовороте событий можно обрести счастье.
Все виделось ныне в ином, обновленном свете: и мрачная Балтика, и усталость, и обстановка на фронте. Южный берег, утыканный немецкими батареями, вызывал теперь во сто крат усиленную ненависть: оттуда стреляли по Ленинграду, по незнакомому Кольке Обводному каналу, по дому Елены — его родному дому. Эх, полосонуть бы по вражеским батареям двойным уступом или чем там еще! В дым чтобы! Или нажали бы товарищи на плацдарме… Почему так мало боезапаса идет на плацдарм? Скорее надо заканчивать пирс: тогда смогут сюда подходить суда покрупнее, брать грузов гораздо больше, нежели эти буксиры и прочая мелкота.
Он чувствовал себя виноватым перед матросами: за свое обретенное счастье, которым не мог поделиться с товарищами. Имеет ли право он радоваться, когда вокруг столько горя, когда умирают люди, а на плацдарме, как и на тысячах километрах фронтов, дерутся насмерть солдаты? Это невольное чувство вины старался искупить, работая за троих, напрашиваясь на самое трудное дело. Когда как-то ночью начался артобстрел, он первый предложил не укрываться в щелях, дабы не прерывать погрузку.
— Задержим выход судов — не успеют они обернуться за ночь, утром окажутся под огнем. А немец — черт его знает, сколько он будет стрелять, может, до рассвета…
— Сообразительный малый, — с ехидцей заметил Рябошапко. Но потом, помедлив, сказал:
— Приказать работать под снарядами не имею права. Дело тут, хлопцы, добровольное.
— Ладно, чего уж там, — лениво отозвался Чирок. — Немец стреляет наугад, случайная чушка и в щель залететь может. Так что один черт.
С тех пор во время ночных обстрелов погрузку не прерывали. По свисту снарядов научились угадывать, куда они упадут: в море или на берег, далеко или близко от гавани.
После погрузки Колька охотно подменял дневального по кубрику. Склонившись, лишь время от времени отрываясь, чтобы подбросить в печурку дров, писал Елене…
Летели дни и, словно отсчитывая их, летели в оба конца треугольники-письма — бесконечные, зовущие и таинственные, как гудящие провода.