Выслушал всё это падишах, некоторое время ехал молча, а потом приказал своим воинам поворачивать назад.
«А я не опозорился!»
Один человек с давних пор промышлял воровством. Все об этом знали, но никак не могли поймать его с поличным. Наконец он попался. Сначала хотели убить негодяя, по потом решили, что позор страшнее смерти.
Раздели его, вымазали сажей, посадили задом наперёд на ишака, и целый день возили но улицам. Только к вечеру отпустили. Вор пришёл домой и говорит жене:
— Уж так хотели меня опозорить, уж так хотели, чего только не делали, а я не опозорился!
Вот такие сказки слушали мы, очищая курек. Рассказчица наша время от времени, положив в печку немного растопки, насыпала сверху ворох сухой кожуры, и огонь начинал весело гудеть. В мазанке становилось ещё уютнее.
Но всё на свете имеет конец, кончился и курек. Бабушка Садап больше не засиживалась дома. Прихватив свою прялку, она уходила к какой-нибудь соседке. А мы скучали без неё.
Однажды Овез сказал:
— Интересно, по вечерам бабушка Садап зажигает лампу или нет?
Я поняла, что последние дни он только о ней и думал.
— А для чего ей лампа, ведь ел всё равно, что день, что ночь, — ответил Агамурад.
Мы решили проведать бабушку Садап вечером.
Нет, она не зажигала лампу.
— Вот война кончится, все переедут в новый посёлок. Проведут ли электричество бабушке Садап? — спросил Агамурад.
— Конечно, проведут, — сейчас же откликнулся Овез, — к ней ведь внук вернётся. — Потом неожиданно предложил: — Давайте спросим у неё, как она ослепла.
Удивительно, до чего безжалостными могут быть дети. Как будто нельзя, раз уж одолело любопытство, спросить у кого-нибудь другого!
Задать вопрос должен был Овез. Так уж повелось — самое трудное он брал на себя. Мы ввалились в домик бабушки Садап, но дальше порога не пошли, чувствуя небывалое стеснение. Наконец Овез решился:
— Бабуся, ай бабуся! Когда твои глаза сделались незрячими?
Мы перестали дышать. Были уверены, что она рассердится и прогонит нас. Но такие люди, как бабушка Садап, оказывается, выше гнева.
— Недавно я ослепла, — ответила она. — Тебе годик был, Овез-джан, когда меня свалила тяжёлая болезнь. Болезнь и сделала глаза мои пустыми, а уши тяжёлыми.
Тут только мы узнали, что бабушка Садап ещё и глуховата.
— Если бы не война проклятая, — продолжала она, — я бы съездила в Ашхабад, там доктора открыли бы мне глаза.
Чужой человек никогда не подумает, что бабушка Садап слепая. Глаза у неё, хоть и не видят, ясные, большие. В молодости она, говорят, была красивая.
Рассказывают такой случай. Один богатый человек женил сына. Надев на невесту всё, что можно было надеть, нацепив на неё все, какие были, украшения, женщины, и сами разряженные, усадили её на верблюда и повезли к жениху. Бабушку Садап выдали замуж в бедный дом; у неё, кроме платья из домотканого полотна, ничего не было. В своём простеньком платьице она пришла посмотреть на свадебный поезд. Вдруг какая-то старуха громко сказала невесте и сопровождавшим её нарядным женщинам: «Всех вас надо продать, а вырученные деньги отдать вон той красавице!» — и ткнула пальцем в Садап…
Возле Ходжамурадова дома мы однажды увидали белого ослика. Он дремал в загончике, под лучами солнца. Овез решил, что не худо бы на этом ослике покататься, и отвязал его.
— Держите крепко, пока я буду садиться! — приказал он.
Мы вцепились в ослика, но едва Овез сел ему на спину, как тот стал отчаянно брыкаться и раскидал нас в разные стороны. Потом строптивый ишачок резко вскинул круп и сбросил седока на землю. Этого ему показалось мало. Он ещё как следует лягнул Овеза и только тогда удрал. Всё произошло очень быстро. Мы не успели сообразить, что к чему, а наш атаман уже валялся в пыли, и у него из-за уха сочилась кровь. Плач Овеза не привлёк внимания Нургозель, зато вышла бабушка Садап и спросила, что у нас стряслось.
— Ишачок лягнул Овеза, у него кровь идёт из головы, — ответила Нуртэч.
— Ведите его сюда.
Бабушка Садап помазала тряпочку сажей с казана и приложила к ранке, потом перевязала голову Овеза, дала ему подушку и сказала:
— Приляг, сынок, полежи.
Через несколько дней у него за ухом, в том месте, куда пришёлся удар, чернел лишь маленький шрам.
Пустыня греет и кормит
Хлопок собрали, выкорчевали кусты хлопчатника. Колхозники разобрали их на топливо (одну арбу сгрузили у мазанки бабушки Садап) и занялись подготовкой к новому севу.
Как и прежде, мы каждое утро отправлялись к Нургозель. Нуртэч нянчилась с малышом, уставала и чуть не плакала.
— Я совсем измучилась. Как будто никто, кроме меня, не умеет качать эту люльку. Вечно меня заставляет, — жаловалась сестра.
— Ты делаешь это лучше других, вот она и заставляет. Качай так, чтоб её сын орал побольше — сразу от тебя отвяжется! — посоветовал Овез.
Дома Нуртэч стала упрашивать маму:
— Не посылай нас больше к этой тетке. Она всё время велит мне качать люльку.
Мама согласилась и с тех пор оставляла нам ключ от дома. Только просила не водить ребят и не устраивать беспорядка. Дома было в сто раз лучше, чем у Нургозель. На худой конец, всегда можно в тепле посидеть. Вслед за нами отказались ходить к воспитательнице и Овез с Хурмой.
Овез придумал: пойти днём туда, где работают наши мамы. Мамы чистили старый арык. Нужно было углубить его на две лопаты и поправить откосы. В обеденный перерыв женщинам выдали кашу. Когда мама положила в чашку кусок топленого бараньего сала, ох и вкусной стала каша!
— Грех жаловаться, — говорила мама, — приварок пока есть.
Мы свою овцу зарезали, да половину туши дал, как обещал, Ходжамурад-ага. Мама накрошила мелко мясо и сало, хорошенько посолила и жарила в казане до тех пор, пока вся влага не выпарилась. Получилась ковурма́, которую можно хранить впрок. Только в муке нуждались: своя давно кончилась, а колхоз ещё уменьшил выдачу пшеницы на трудодни.
Мама ела хлеба чуть-чуть, чтобы нам побольше досталось. Накормив нас утром, оставляла по куску и на обед. Но мы всё съедали, как только она уходила.
Ночами мама шила платья и другую одежду для Нургозель. Та платила пшеницей. Ох и трудная это была работа — шитьё! Руки у мамы от ветра и от холода огрубели, растрескались. Приходя домой, она смазывала их жиром и обматывала тряпками.
Зимние вечера долгие. Нам с Нуртэч делать было нечего, и мы рано ложились спать. В комнате, как только перестанут топить печку, становится холодно. Но под одеялом тепло. Разнежишься в тепле-то и заснёшь незаметно, а мама сидит и шьёт.
Тень её занимает всю стену. За работой мама слегка раскачивается, и тень тоже. Эта тень похожа на дэ́ва из сказки, но я её не боюсь. Я не смотрю на неё, а смотрю на маму, Она работает день и ночь, лишь бы нам было хорошо. Как ни откроешь глаза, она всё сидит раскачиваясь, мелькает иголка в её руке, потрескивает нитка; куски материи, которые вечером были сами по себе, стали уже платьем. В комнате холодище, как на улице, но она вытирает пот со лба. Нургозель натащила ей работы — мама считается чуть ли не лучшей швеёй в селе — и торопит.
Я любила, когда вечерами приходила к нам досидеть бабушка Садап. Тут уж только не засни, таких интересных разговоров наслушаешься! Но сон-предатель обязательно сморит. А рано заснешь — рано и проснёшься, Зажмуришь глаза, поворочаешься с соку на бок — ещё бы поспать. Нет, не спится. Глянешь на окошко — во дворе тьма, светать и не начинало. Крепко спит усталая мама Спит сестра. Наконец послышится пение петухов и ослиные вопли. Значит, скоро рассвет. Но не так-то легко, лёжа без сна, дожидаться того, о чём говоришь «скоро».
И зимой и летом мама вставала, едва начнёт светать. Она уверяла: если встать до восхода солнца, кости будут лёгкими, а проспишь восход — тяжёлыми, И Нуртэч поднимала ни свет ни заря. И всё же растопить вовремя печку они никак не могли. Спичек не было, и приходилось дожидаться, когда проснутся соседи, брать у них угольки, класть на растопку и дуть, дуть, пока не вспыхнет пламя.