Однажды мы с мамой забрались очень далеко от остановки. Проплутав в орешнике, мы вышли на широкую проселочную дорогу, и эта дорога привела нас в сосновый лес. Высокие, на подбор, мачтовые сосны стояли одна к одной, голубоватые, прямые. Клубящиеся пылинками лучи солнца, как прожекторы, просвечивали их плотный строй. Быть может, оттого, что это были первые сосны, увиденные мною в Саратове, я сразу поверил в удачу.
Я отыскал крепкую палку и, колотя ею по стволам сосен, двинулся вдоль опушки. Сосны коротким, звонким эхом отвечали на удары, с ветвей осыпалось что-то, вспархивало, вызывая во мне сладкую дрожь и озноб, и, наконец, вспорхнуло со ствола — словно крупная шелушина коры ожила, отделилась от дерева и, протрепыхав в воздухе, перелетела на другой ствол и слилась с ним. Лишь на краткий миг в сером трепыхании шелушины мелькнули голубоватые пятнышки, и я уже не сомневался, что это молочайный бражник. Я бросился к сосне, на которую он сел, но бражник так замаскировался, что его невозможно было обнаружить. Я ударил по сосне палкой — бражник перетерпел, не выдал себя, но на меня кинулся целый рой диких ос, гнездовавших на сосне. Казалось, мне сделали все прививки, от оспы до противостолбнячной. С диким воплем, обронив тапочку и выпустив палку, я бросился к дороге, к маме, но громадные, вислозадые, как кобылицы, осы яростно гудели надо мной, атакуя голову, шею, плечи.
Прохожий человек, тронутый нашей бедой, взялся вызволить мою тапочку. После многих попыток, искусанный с головы до пят, он отбил у свирепых ос их трофей. Затем мама одолжила у него папиросу, и человек двинулся своей дорогой, потирая искусанную щеку.
— Знаешь, — сказала мама, нервно затягиваясь папиросой, — а ведь бражник так и сидит себе на сосне.
Я преданно взглянул на мою безумную мать и двинулся к сосне.
Вернулись мы поздно, к ночи, с каким-то случайным, заблудшим трамваем. Отец ждал нас на улице, у него было черное лицо.
— Папа! — крикнул я возбужденно. — Смотри, чего у меня есть! — И показал ему бражника.
— О! Это аванесе-таланте? — пошутил он с вымученной улыбкой.
Но я не жалел отца. Я думал о том, что моей коллекции не хватает главного — ночной королевы, таинственной и жуткой «мертвой головы». Хозяйский сын объяснил мне, что «мертвую голову» можно поймать только ночью, на свет фонаря. И начались ночные бдения. Лишь только смеркалось, я выходил с большим жестяным фонарем в чахлый палисадник при нашем доме и просиживал здесь долгие часы, сам, как и фонарь, облепленный слетающейся со всего города мошкарой и мотыльками. Порой на освещенной земле мелькала тень мотылька покрупнее, я вздрагивал и после долго слышал, как стучит во мне сердце.
К полуночи меня все же загоняли в постель, тут даже мама, понимавшая мою муку, становилась беспощадной. Неизжитое возбуждение отыгрывалось чем-то похожим на лунатические припадки. Во сне я вставал и начинал бродить с закрытыми глазами, как сомнамбула. Несколько раз я просыпался на постели хозяйского сына. Наверное, его комната, где в ящике письменного стола хранилась папиросная коробка с «мертвой головой», и была целью этих ночных странствий. Ограбить, что ли, я его хотел? Но, видно, во мне бодрствовали не только двигательные, но и моральные импульсы, в последний миг отводили они меня от преступления и укладывали в кровать рядом с тем, кто должен был явиться моей жертвой.
Неизвестно, чем бы все это кончилось, если бы я внезапно и навсегда не охладел к бабочкам. Однажды я показал коллекции папиному знакомому, тоже ссыльному, биологу по образованию. Он внимательно осмотрел бабочек, затем, оседлав нос очками, стал читать названия, которыми я, как истинный коллекционер, снабдил каждый экземпляр. На лице его мелькнуло изумление, затем он громко расхохотался и снял враз запотевшие очки.
— Что это?.. Откуда?.. — говорил он, промокая щеки носовым платком. Может быть, я безнадежно отстал от науки, но почему капустная совка переименована в боярышницу, и что такое аванесе-таланте? — Он еще раз со смаком повторил это слово, напомнив мне интонации отца. — Нет, скажи, где ты раздобыл эту классификацию?
— Мне так сказали, — пробормотал я.
— Тебя обманули. Таких бабочек не существует. Есть род ваннесса, А-ва-нес же — просто армянское имя. А эта вот, запомни, пяденица, а не прядалица, дай я тебе запишу…
Я машинально подал ему карандаш. Исчезали привычные, сросшиеся с моим сердцем названия, которые были для меня как боевой охотничий клич, названия, что стучали в моем мозгу, пружинили мышцы, напрягали нервы, когда, усталый, потный, я продирался сквозь колючий репей, секущую до крови крапиву в погоне за быстрой, верткой беглянкой. Оказывается, не ловил я никакой траурницы, я ловил монашенку, может быть, так даже лучше, но открытие наполнило меня чувством невозвратимой утраты так же, как и всевозможные совки, шелкопряды, златогузки, огневки, заместившие моих выстраданных бражников, мраморниц, больших и малых оранжевых. Отчужденно смотрел я на свою коллекцию, глупым, жалким, обманутым казался я самому себе.
Слишком поздно пришло избавление. Когда меня спрашивают, почему я так рано постарел, почему у меня седые волосы, одряхлевшее лицо, морщины, одышка, почему и я сам и в том, что пишу, произвожу впечатление крайней усталости, почти изношенности, я могу ответить: все началось с бабочек. Тогда открылось мне, что я могу жить только на пределе, на последней грани; пусть вначале понимание это было бессознательным, лишь позднее облеклось оно в мысль, я тогда уже перестал противиться силе этих разрушительных велений. В разные поры жизни бабочки оборачивались то марками, то «Тремя мушкетерами» — годы вел я двойное существование: одно как мальчик Сережа, другое как д'Артаньян, — то бильярдом, то литературой, то женщиной, но каждое обличье этого первого фанатического увлечения ставило меня на край гибели.
Отец угадал разрушительное начало моего характера. Мое неистовство было в корне чуждо его легкой и гармонической натуре. Вначале он пытался негрубо вышучивать увлечение бабочками, потом сделал робкую попытку переключить мой интерес на менее опасные предметы — стадион, цирк, — но, потерпев поражение, смирился. С тех пор и до конца дней появилась в нем крошечная отчужденность ко мне и что-то сострадательное. Отчужденность шла от угадки во мне не его светлого, а темного, материнского начала; сострадание — оттого, что он любил меня и мучительно жалкой была для него открывшаяся во мне непрочность, гибельность.
Уже когда я крепко стоял на ногах, когда я был его единственной и надежной опорой, когда он, казалось, должен был восхищаться сыном, так цепко оседлавшим незадавшуюся ему жизнь, я не раз подмечал на его лице все то же, с детства знакомое сострадательное выражение.
Он восхищался, гордился мной, но не верил в меня. Не верил, читая мои книжки рассказов и даже редкие хвалебные отзывы на них; не верил, когда я, прекрасно одетый, за рулем собственной «Победы» возил его по Москве. Неверие усугублялось тем, что мои рассказы, появлявшиеся в печати, и в самом деле казались отцу слабоватыми, а непринятые в печать ему, воспитанному на классике, были глубоко чужды и огорчительны. От них веяло на него тем же чуждым, враждебным, разрушительным духом, противным всякому внутреннему порядку.
Все в человеке происходит сложно и непрямо. Порой, прослушав по радио мою передачу о запечатленных в Сталинской конституции высоких правах советского человека или прочтя в «Труде» мою статью о задачах планирования, отец несколько успокаивался и готов был отнестись ко мне с большей верой, но тут я подсовывал ему какой-нибудь очередной сокровенный рассказ, и все шло прахом. Испугал его, огорчил и усугубил неверие в меня мой развод и то, что у меня нет детей, во всем видел он действие все той же губительной силы.
Бедный отец не понимал, что разрушительные силы приведут меня не к катастрофе, а к самому обычному концу: по изжитии своего века к добропорядочному инфаркту или раку.
И сколько я ни пыжился, ни задавался для его же пользы, сколько бы ни старался казаться уверенным и крепким борцом, человеком с точным расчетом времени, целей и средств, он по-прежнему проглядывал сквозь мои меняющиеся блистательные личины одержимого, потного, несчастного мальчишку, измученного погоней за недостижимым.