— Может, он о Кармен тоскует? — высказала предположение Верка. — У мужиков так бывает. Откроется старая рана неудачной любви и болит, не дает покоя.
Ася готова была согласиться с подругой и вдруг неожиданно для самой себя сказала решительно:
— Нет, он не по живой переживает. Это точно!
— А ты почем знаешь? — От Веркиного отраженного дыхания пахнуло жаром. Ее распалившееся нутро согнало ледяную корку и нагрело стекло.
Ася не могла толком объяснить, откуда пришло наитие. В интонации голоса, в жалобе нерасслышанных, тонущих в подушке слов было что-то такое, что сейчас вот, нахлынув, исключило мысль о живой женщине. В его стонах и бормотании была безнадежность.
— Неужели он по жене-покойнице скучает? — разволновалась Верка. — Красавица, говорят, была. Померла молодой, когда мы с тобой под стол пешком ходили.
Но Асе не верилось, что он мог надрываться из-за столь далекой потери.
— А может, Кармен окочурилась? — осенила Верку новая догадка. — Надо будет спросить в театре, ее многие знали.
— Он какую-то фотку из ящика достает, — выдала Ася еще одну подробность, о которой ей почему-то не хотелось говорить. — Ерзает, ерзает, весь искочевряжится, а потом фотку вытащит и ну ее мусолить. Так и доезжает до конечной остановки.
— Чего же ты раньше молчала? — вскинулась Верка. — Неужто не могла подсмотреть?
— Не дает, — угрюмо ответила Ася.
Она попыталась раз и получила такой охлест по глазам от сухой его руки, что едва зрения не лишилась. С месяц, поди, окружающее красным туманом застилось.
Верка принялась втемяшивать ей, что мужика ничего не стоит надуть, если разыграть пылкую страсть.
— Во-первых, это всем мужикам лестно, даже самым замороженным, во-вторых, он решит, что тебе не до подглядываний.
— Он сторожкий, как зверь, — сказала Ася, — а зрение у него осиное — видит, что сзади.
— Чепуха! Все можно сделать. Только не будь дурой, не торопись. Выжди, когда он зайдется, и сама сыграй балдеж. Глаза закати, разинь хлебало, будто в отключке, вертись, мотай башкой, и ты подловишь момент.
Ася приняла совет подруги. Но осуществить его оказалось совсем не просто, хотя теперь ее вызывали куда чаще, чем прежде, случалось, по два раза в неделю. Чем неспособнее он становился, тем сильнее палила его эта загадочная мучительная любовь и тем нужнее становилась Ася для провокации наслаждения, которого он не получил от другой, оставшись навсегда с тоской, болью, укором. Но он был начеку и бдительно охранял свою тайну. Как ни изгалялась Ася, он зорко следил за ее судорожными перемещениями на малом пространстве спартанского ложа и не давал увидеть хранимое. Менее осмотрителен он стал в речах, которые уже не глушил подушкой, задыхаясь от нехватки воздуха, и в бормоте, стонах, в взвоях они звучали достаточно отчетливо и громко. Ася слушала и поражалась, откуда этот сухарь находит такие красивые слова. Если сложить все подслушанное, исключив повторы — он часто пользовался раз найденными оборотами нежности и страдания, — то получился бы такой монолог:
— Где ты?.. Отзовись!.. Я не верю, что тебя нет. Такие, как ты, не умирают… Я хочу к тебе, где бы ни витала твоя душа… Пусто мне. Я одинок, как горный орел над снежными вершинами. Никого вокруг. Всё какие-то страшные свиные рыла, как говорил наш выдающийся сатирик Гоголь… Гоголи и Щедрины нам нужны. Но нужнее всех ты. Я иду к тебе. Начнем сначала. Не будем делиться. Я все отдам тебе, ты все отдашь мне. Сердце мое!.. — Тут он переходил на грузинский, и она принимала в себя субстанцию его страсти, предназначенную другой.
Все-таки она добилась своего. В тот раз от него крепко пахло коньяком, чего последнее время не случалось, и в движениях проскальзывала какая-то неуверенность. Он все делал правильно, но словно бы чуть запинаясь. Ася сразу почувствовала это ослабление жесткой собранности и сказала себе: сегодня или никогда. Пусть он излупит ее, выбьет глаз, который так безошибочно находила его сухая рука, пусть посадит, упечет в лагерь, расстреляет перед строем, лишь бы покончить с неизвестностью. Она должна увидеть ненавистные черты соперницы, а там будь что будет. Может, она вернет его, может, навсегда потеряет, только бы призрак обрел лицо, не то с последнего ума съедешь. Она все больше склонялась к мысли, что это Кармен, ведь Микаэлу ему не в чем было упрекнуть. Но кто знает, ведь и проныре Верке далеко не все ведомо.
В тот раз осечки не было. Когда совместные труды, распаленное воображение и самогипноз речей уткнули его, стонущего и хрипящего, в подушку, Ася вывернулась из-под неуклюжего тела, перевалилась через него и увидела зажатую в руке фотографию. Так кто же — жгучая, неистовая Кармен, белокурая домашняя Микаэла или неведомая ведьма-разлучница?.. Ни то, ни другое, ни третье. Все еще в плену оперных ассоциаций, она пыталась выбрать между солдатом Хозе, сержантом Цунигой и тореадором Эскамильо, как вдруг обухом по голове пришло прозрение: косая челка до брови, оловянные глаза, чаплинские усики, серебряные зигзаги молний на воротнике мундира — на нее в упор смотрел Адольф Гитлер в эсэсовской форме.
«Не суждено, чтобы сильный с сильным соединился в мире сем», — вздыхал поэт, и никогда еще волны собственной поэтической правоты не становились так державно волнами всеобщей правды. Как беспощадно разорвала судьба союз двух сердец, созданных друг для друга! Как слепо разминулись они, вместо того чтобы стать единым вселенским сердцем. И ведь был близок к догадке один, когда костлявая схватила его за горло, и понял все другой, когда уже ничего нельзя было исправить, и зашелся в лютой Каиновой тоске.
«Елена, Ахиллес — разрозненная пара…»
В ангельском чине
Все понимали, что это конец, и быстрее, отчетливее всех это понял, как всегда, Гитлер. Но остальные тоже доперли постепенно и, как положено низким душам, стали искать спасение в предательстве. Один Геббельс готов был стоять до конца. Кто бы мог подумать, что тщеславный, самолюбивый, как все калеки, краснобай журналист (правда, блестящий краснобай и талантливый журналист) явит рыцарскую верность общему делу и фюреру, а «наци № 2», бесстрашный ас, рейхсмаршал и кавалер всех существующих орденов, скурвится, как скурвятся в свой час и «железный» Гиммлер, и любимец партии Борман, и все шишки поменьше. Это дало Гитлеру повод для одного из тех звонких высказываний, до которых он всегда был горазд, но особенно разохотился в пору падения. «От меня отрекаются все, как от Христа. Только Христос — выдумка изощренного иудейского ума, я же воплощен великим напряжением природы». Ева Браун записывала теперь каждое его слово. Сознание своего умственного превосходства над старым любовником, которое она испытывала в пору его величайших побед и успехов, начало таять, все убыстряясь, в дни поражений и неумолимо надвигающейся гибели. Ей всегда казалось, что он подгоняет свои озарения к ситуации, которая долго благоволила ему в силу глубоких исторических причин, а вовсе не из-за его ошеломляющих расчетов и предвидений. Теперь же он изрекал такое, что противоречило очевидности, но обладало если не завораживающей, то смущающей ее практичный ум силой.
Так, он говорил, что Германия достигла целей, ради которых развязала войну. В доверительных разговорах с ней он давно отбросил демагогическую ложь, что войну навязали миролюбивому рейху жидомасоны и большевики. Он ставил целью сокрушить империализм и добился этого. Две величайшие империи рухнут, как карточные домики, едва замолкнут пушки. От Великобритании останется паршивенький островок за Ла-Маншем. Франция лишится мосульской нефти Индокитая и всего африканского песка. Эти великие державы станут второстепенными даже в Европе.
— А кто же будет первенствовать в Европе? — взволнованно спрашивала Ева Браун.
— Германия, как всегда, и страна, условно называющая себя Советским Союзом. Германия лежит в развалинах… Да какую это играет роль? Я научил моих милых немцев делать чудеса. Они восстановят страну со сказочной быстротой и опять будут заказывать музыку.